Мать извела меня, папа сожрал меня. Сказки на новый лад - Петрушевская Людмила 3 стр.


И правда – ураганный ветер вдруг налетел на избушку, и каждый порыв его словно хотел сказать что-то Бабе-Яге, но та не обращала внимания.

Курьи ноги послушно развернули избушку, и Баба-Яга зашла туда с незнакомцем, которого звали Джон Джеймз Одюбон.

– Что ж, приготовьте гостю чаю с печеньем, – рявкнула Баба-Яга коту, но тот ответил:

– У нас нету ни чая, ни печенья. – А пес зарычал.

– Не обращайте на него внимания, – сказала Баба-Яга. Пес очень обиделся.

– Света слишком мало, – заметил Одюбон. – Может, у вас есть еще лампа, чтобы рисунки получше разглядеть? Я бы очень хотел, чтоб вы оценили их по достоинству и позволили написать портрет вашей прекрасной дочери.

– Да, лампа есть, – радостно кивнула Баба-Яга.

– И еще, бабушка, уважьте меня, будьте так добры, – посадите куда-нибудь под замок этих пса и кота. Пес слишком у вас агрессивный, а на кошек у меня аллергия.

Баба-Яга отвела пса и кота в чулан и сама полезла туда же искать лампу.

– Вот поди ж ты, – бормотала старуха, – я ж ее сюда ставила, на самую верхнюю полку, чтоб не достать…

Одюбон захлопнул дверь и задвинул засов. Баба-Яга с котом и псом от удивления дар речи потеряли. А потом услышали свою прекрасную Пеликаничку:

– Пожалуйста, добрый господин, не забирайте меня из этого ясного мира!

Потом резкий хлопок, словно бы из пистолета, жуткие крики изумления и боли, а потом – тишина… Пес завыл, кот зашипел. Баба-Яга что есть мочи заколотила в дверь костлявыми кулаками и пятками, острыми, как лошадиные копыта, но дверь была старая и надежная, доски почти окаменели, и одолеть ее было нелегко. Пес бросался на дверь снова и снова, царапал ее, грыз и наконец отодрал щепку, за ней еще одну. Он и сам не знал, долго ли терзал дверь. У собак ведь нет понятия о времени. Вроде бы еще вчера он был щенком и цапал зубами носок Бабы-Яги, ковылявшей по комнате, ловил бабочек и радостно скалился, когда хозяйка сажала его полетать с собой по небу в ступе (пока он не перестал в нее помещаться). Вроде бы еще вчера у него была мягкая черная шерстка, нежные розовые лапки, а зубы такие белые… а может, это завтра, а?

Все-таки пес прогрыз в двери дыру, сквозь которую сумел протиснуться. И глазам его предстала такая жуть, что он ничего не понял. Только задрожал и завыл. Прекрасную Пеликаничку проткнули железными прутьями и поставили в красивую позу, словно живую – огромные крылья развернуты, шея изящно выгнута. Но жизнь из нее ушла, глаза стали тусклые, черные, страшные.

– 

***

Помнят еще старожилы те времена, когда у этой страны была зима, и один год сменялся другим без помех. Выпадет первый снег – и люди бросают поля под паром, идут в лес дрова рубить. А там и дня не пройдет – ползут слухи: дескать, ее видали.

Нет, не знакомая – лично с нею никто не знался, то есть ни кума она им была, ни сватья. Но имя ей придумали еще во время оно и между собой ее так называли, как мужчины о девушках обычно говорят. Прозвали ее Страсть.

И всегда рассказывали одно. Выйдет крестьянин на росчисть, костерок себе разведет для тепла – вдруг чует: дунуло на него слегка из теней под буреломом. Потом видит: два глаза небесно-серые за ним смотрят. Так она всегда и появлялась – та девушка, которую они звали Страсть. Мужики давай ее подманивать наперебой, чтобы к нему одному поближе подошла, не к другим. А она всегда поодаль держится.

Не из скромности, ясно: сама-то в чем мать родила ходит, кожу только снежком припорошит, а то и просто ледком подернет. Да и не позаигрываешь с нею особо: городские-то барышни свои изъяны скрывают тем, что ухажеров своих стравливают, и те давай друг к другу придираться, а у Страсти никаких огрехов не наблюдалось. Из-за костерков своих они ее зовут, а она будто и не знает, как им на зов ответить.

Понимала ли, чего им от нее надобно? Всякий год эхом прежнего в ушах звучал. Она же, просыпаясь в первом снегу, припоминала не то, что было с ней прежней зимой, – помнила лишь тягу, что ни к чему ее так и не привела.

Как все началось, она видела – кто ж скажет, когда, – в дремучих лесах, где жила целую вечность. Такая же девушка – груди крутые, что снежные вершины под вьюгой волос, – рука об руку вышла с мужчиной на широкий луг, они обнялись и как бы слились под единой кожей. Потом – его слова, ее слезы. Трещина, дрожь. Они баюкали друг друга, словно были друг другу ранами.

Знай Страсть такое слово, чай, назвала бы любовью. А то и ненавистью, будь та ведома ей и приди ей это слово в голову, пока она смотрела, как пара пререкается. Но слов у нее не было, язык ей – не поводырь. А стало быть, она лишь баюкала онемелую свою плоть и грезила, каково это будет…

Что? Чувствовать? Желать? Как? Кто поистине одинок, даже если никогда не один? И потом, после, каждый год, под покровом зимы замирала она на самой кромке человечности. И мужчины манили ее переступить порог.

Всю зимнюю пору они умоляли ее, пока она не выходила наконец слишком близко к огню. И когда иней на ней тек струйками, с ним таяла и она – растекалась чистой водой. А потом холодная свора зимы бросалась за ней в погоню, текла вниз по реке сквозь запретную чащу, в неведомое. Из-под снега пробивался новый весенний родник. И труд начинался сызнова – круг сева и жатвы, что поглощал всех почти круглый год. Столько работы – надо же хлеба на стол. Праздным царь лишь одному крестьянину дозволял остаться – тому, кто выманивал Страсть из-под сени леса. Такова была его награда за рвение, чтоб закончилась зима.

Каждый год мужчины все рьянее старались навязать Страсти ее судьбу. Пели ей, на скрипице или дудочке играли. Стоило лишь раз им увлечься ею – и больше не услышишь в кабаке от них сальностей про вьюгу ее волос, про груди эти крутые, что как снежные вершины. Каждый только о себе думал.

Однакож, чем сильней тужились они, тем упрямей она к ним не выходила. Царь же смотрел, как подданные его льстят и подкупают Страсть, лебезят перед нею даже больше, чем перед его величеством. Раньше-то зимою отдыхали, а теперь она стала докучливее сева – трудов много, а пожнешь что? Для всех, кроме того, кто подманивал Страсть и выводил ее, – еще девять месяцев потуг.

Гам стоял зимой такой, что ушам больно: всякий музыку играет, как умеет, пляшет, хлеб, мед и золото сулит. Страсти и не понять уже, в какую сторону смотреть, а уж кого в соблазнители себе выбрать – и подавно. Был год, когда повлеклась она к тому крестьянину, у кого рог трубил громче: приняла она, душа простая, рев этот за силу его желанья. В другую зиму пошла за тем, кто плясал так, что глаз не отвести: решила, дурочка, что эдак вот тонко он чувствует. А то была пора, когда склонилась она к тому, у кого товар лучше: понадеялась, бестолковщина, что это щедрость в нем говорит.

После она уже совсем забыла, чего желала отыскать среди людей. Зимою возвращалась – ежегодный обряд – и бушевала, ища побольше, получше… чего? Она уже не робела. Заваливала костры, хоронила селян под своими покровами снега. Люди звали ее жестокой – уже не дурочкой простодушной – и не понимали, отчего она стала так похожа на них.

Тот год зима растянулась – апрель, май, июнь, июль. К августу уже для тепла жгли дни календарей. Царь повелел: тому, кто низвергнет ее, никогда больше не придется работать. Но те, кто некогда глотки друг другу рвали, лишь бы ее подманить, теперь лишь упрашивали: только уйди. Рога и дудочки забросили, голоса слились в один: «Провались ты, Страсть! Пошла прочь! Уходи! Вон!»

Сентябрь, октябрь, ноябрь. Зима увела в другую зиму. Царские охотники расставляли на Страсть капканы. Стреляли наповал, а заряды лишь тонули в снегу. Декабрь, январь, февраль, март. Месяцы теряли смысл, годы – счет. Какие уж тут слова? Время отмерялось лишь мучительным наступленьем голода. Люди уже томились по смерти.

В конце концов у царя остался лишь сын – только его можно было отправить из дворца за дровами, разогреть царю кашку. Когда началась та нескончаемая зима, парнишка был еще молод и о Страсти слыхал только, что чудовище она ненасытное, жрет человеческую жизнь. Соображал, что ее нужно бояться – это зверь огромный, как все их царство, тело ее объемлет горы и долы; говорят, эта женщина мужей замораживает своим дыханьем. Отцу даже не пришлось его предупреждать, чтоб был осторожней.

Сапоги он надел из воловьей шкуры на меху, втрое шнуром подвязал их до бедра. Шапку и рукавицы ему стачали из той же шкуры, и сидели они так ладно, что в них и вздрогнуть было негде. А вот тулуп шубой был благородной: царю его завещал его отец, которому одеянье досталось по наследству от его отца, – традиция, говоря короче, уходила к тому поколению, после которого больше не осталось позолоты на листьях семейного древа. Но из чего был сделан тулуп этот, люди уже не помнили: из шкуры ли вымершего зверя – не дракона ли? – а то из самой земной коры. В тот день царь возложил это одеянье на своего сына.

Взяв топор и пилу, парнишка ушел в леса. Быть может – впервые за все свои шестнадцать лет остался один, если б, помстилось ему, не пара глаз, на него устремленных. Если взглянуть искоса – пасмурно-серых, но стоило посмотреть туда прямо, и они прояснились: два открытых зрака. На него смотрела девочка – он таких раньше и не видывал. Все маленькое тело заснежено, а волосы спутаны жестоким ненастьем, что изгалялось над всею ее наготой.

Сказать правду, парнишка не был особым храбрецом. Сжалься он над нею, спаси девушку от зимы, уведи под крышу – глядишь, судьба его постигла бы та же, кинься он на нее. А он подходил, ничего не желая: только подойти ближе.

Холоднее, холоднее, все холодней. Он протянул к ней руку. Снежная шуба ее была мягка, как мех. Он смахнул снег, и пока тот падал, ее голые руки встретились с плечами царского сына – снять и его оболочку.

Говорят, последним замерзающее тело чувствует всепроникающий жар. Девушка все ближе – вот изморозь уж тает у нее на грудях и бедрах, на шее напряженной, на пределе живота, – и все больше одеяний он отпускает от себя. После чего Страсть, люди бают, увела его прочь.

Зима ужалась до весны, опрометью накинулась на лето. Царь отправился искать сына. А нашел на опушке лишь тулуп, что его мальчик надевал. Ни крови на нем не было от зубов зверя. Ни косточки не осталось – и похоронить нечего. Жизнь шла своим чередом.

В тот год зима не пришла. Ни один крестьянин не видел больше Страсть. Работали весь декабрь, словом перекинуться некогда, столь неуклонно рожала земля. Процветание – отдыхать-то когда? Еще год миновал, два и три года, четыре. Погода не отступала, полям не выпадало отоспаться под снежным одеялом. Так все и шло, рабочие руки не знали покоя.

Паши да сей да жни да паши да сей да жни да паши. Редко-редко мерный этот шаг сбивался на час от раскатов далекой бури. Царь, у себя во дворце запершись, верил: это горние боги оплакивают с ним вместе потерю сына. А крестьяне знали: то почва лесная взбрыкивает, а вовсе не буря. То Страсть с любимым своим борется – с тем пареньком, что увлекся ею до того, что ощутила она себя люто – да полно, может ли быть такое? – человечицей.

Назад Дальше