Юлю встретил на пороге холод, свежий ветер повеял, везде был черный бурьян, качающий сухими семенами, полное запустение покинутого участка. Она поплелась к оврагу, где был ближний колодец. Всем давно провели водопровод, только сюда, к Бабане, его не дотянули, у такой хозяюшки не бывает средств.
Кругом в овраге лежал старый мусор, почти свал ка, а на борове у колодца не оказалось ведра, была только намотана ржавая капроновая веревочка. Ведро скоммуниздили, как выражалась Бабаня.
Тут закружилась голова, и кругом все стало отчетливо, ослепительно белым – но только на мгновение. Так и не потеряв сознания, Юля нашла здоровенный кривой гвоздь, вытащила из земли обломок кирпича. Пробила в борту банки дыру, причем ранила указательный палец левой руки, высосала кровушку из ранки, нашла на склоне оврага свежий листик подорожника, приложила его к ссадине, потом кое-как привязала веревочку к банке, запустила ворот. Зачерпнула, подняла свое импровизированное ведрышко, развязала веревку на ледяной банке и потащила двумя руками подальше от себя, чтобы не замочиться, причем несла полную, помня только о Бабане, у которой в доме не было ни капли воды. Пошла наверх, вон из оврага. Путь был глинистый, тяжелый, с непривычки болели ноги, скорей даже онемели. Наверху Юля поставила банку на тропу и огляделась.
Забор у Бабани был реденький, из досточек, и дом отсюда, сверху, просматривался прекрасно. Занавесок на окнах уже не было! Юля почувствовала леденящий страх, темный страх здорового человека перед сумасшествием, которое может сорвать занавески с четырех окон за семь-восемь минут.
Несмотря на это, Бабаню надо было накормить и хотя бы напоить. Вызвать врачей. Запереть дом. Найти как-нибудь Марину, Свету или Диму Федосьева. Кому тут жить, Свете беспризорной, наследнице, которая прогудит дом во мгновение ока, или тоже бездомной Мариночке, это не нам решать. Мариночку надо взять! Вот так. Такой теперь план жизни, раз уж ввязалась. Тебе хотелось уйти, вот и ушла от своей жизни и попала в чужую. Нигде не пусто, всюду эти одинокие. Сережа и Настя будут против. Сережа промолчит, Настя скажет, еще новости, ты, мама, вообще куку. Юлина мать поднимет по телефону большую волну.
Юля стояла, тяжело размышляя, понимая, что надо идти, но ноги как налились чугуном и не хотели слушаться, не хотели нести на себе три литра ледяной воды в разграбленный дом к сумасшедшей старухе, к новым тяготам жизни. Резкий ветер подул на горку, где стояла, окаменев, домашняя женщина Юля, стояла как бездомная, нищая, с единственным имуществом у ног, трехлитровой жестяной банкой воды. Резкий ветер подул, загремели черные скелеты деревьев, нарастал далекий шум, и явился арбузный запах зимы. Было холодно, зябко, явственно темнело, тут же захотелось перенестись домой, к теплому, пьяноватому Сереже, к живой Насте, которая уже проснулась, лежит в халате и ночной рубашке смотрит телевизор, ест чипсы, пьет кока-колу и названивает друзьям. Сережа сейчас уйдет к школьному дружку. Там они выпьют. Воскресная программа, пускай. В чистом, теплом обыкновенном доме. Без проблем.
Юля взяла банку обеими руками и понесла ее вниз, к Бабане, но не удержалась и поехала по глине, расплескав половину воды на себя. О господи! Ноги болели уже довольно сильно.
Но дверь у Бабани оказалась запертой, и никто не открыл Юле, хотя она била даже больными ногами и кричала как оглашенная.
Кто-то над ней явственно, очень быстро пробормотал: «Кричит».
Однако Юля знала другой путь, по приставной лестнице на чердак, и оттуда через проем, по вырубкам в стене, можно спуститься на терраску, так они не раз влезали ночью в дом, если не могли найти ключей, они с Сережей.
Банку Юля оставила у дверей.
Там, в доме, сидела обезумевшая Бабаня, без воды, да и еду она бы не смогла добыть из застегнутого рюкзака с такими-то умственными данными. Что же происходит с человеком, как он теряет все – умное, доброе, прекрасное существо становится опасливой глупой зверушкой…
Юля с трудом достала тяжеленную лестницу из-под дома, установила ее, полезла по трухлявым перекладинам, рухнула с третьей, совсем разбила ноги (сломала?). Со стоном поднялась, все-таки влезла на крышу, ведь умудрилась и руки повредить, и бока болели, голова, на один момент даже открылось опять какое-то далекое белое пространство (бред, но он быстро прошел) – затем она еле проволоклась по пыльному чердаку и спустилась на веранду, тяжелейший путь. Дверь с веранды в дом оказалась закрытой тоже. Видимо, с той стороны предусмотрительная Бабаня наладила крючок, боясь воров.
Хорошо. Юля заплакала и забарабанила кулаком в дверь, крича:
– Анна Сергеевна! Але! Это я, Юля! Юля! Пустите меня!
Постояв и послушав в мертвой тишине (только где-то как бы посыпалось что-то, как земля, струйкой), Юля сказала:
– Хорошо, я ухожу, вода у вас под дверью в банке. Хлеб и сыр в большом клапане рюкзака впереди. И колбаса там же.
Обратный путь по зарубкам вверх был еще тяжелей, руки не слушались, цепляясь за зарубки, а спускалась Юля уже в полубреду, неизвестно как миновав сгнившую перекладину… Белый свет сверкал сквозь сумерки, белые пространства обморока. Добравшись до станции, она села на ледяную скамью. Было дико холодно, ноги закаменели и болели как раздавленные. Поезд долго не приходил. Юля легла скрючившись. Все электрички проскакивали мимо, на платформе не было ни единого человека. Уже капитально стемнело.
И тут Юля проснулась на каком-то ложе. Опять открылось (вот оно!) бескрайнее белое пространство, как снега кругом. Юля застонала и перевела взгляд к горизонту. Там оказалось окно, наполовину заслоненное голубой шторой. В окне стояла ночь, и сияли далекие фонари. Юля лежала в огромной темной комнате с белыми стенами под одеялом, как под грудой развалин. Правая рука не поднималась, придавленная каким-то грузом. Юля подняла левую руку и стала разглядывать ее. Рука была бледная до прозрачности. На указательном пальце темнела большая ссадина. Это она хватила по пальцу кирпичом, когда пробивала банку гвоздем там, у дома Бабани. Но ссадина уже почти что зажила.
– Где я была? – произнесла Юля громко. – Эй! Але! Бабаня! А-аа!
Она попыталась приподняться. Но эффект был нулевой. Страшно болели ноги, вот это уж действительно. И резало в низу живота.
Никого не было.
Все-таки она приподнялась, опершись на правую руку, и осмотрелась.
Это была кровать, и от нее вниз отходила полупрозрачная трубочка.
Катетер! Ей вставили катетер! Как умиравшей бабушке когда-то в больнице. Это и есть больница. Рядом стояла еще кровать с какой-то неподвижной грудой белого.
– Але! Ой! Ура! Спасите! – закричала Юля. – Бабаню спасите! Марину Федосьеву!
Груда белого на соседней кровати зашевелилась. Вошла заспанная медсестра в белом халате.
– Вы что орете, тише, – приговаривала она на ходу. – Тише. Перебудите всех.
– Где это? – плакала Юля. – Дайте встать! Марина Федосьева, ищите ее. Мне надо встать!
– Встанете, встанете, больная. Раз вы… раз вы пришли в сознание, тогда…
Она ушла и вернулась со шприцом. Пока делали укол, Юля мучительно вспоминала.
– Что со мной, сестра, прошу вас.
– Что с вами, переломы ног, руки, малого таза. Лежите уж. Завтра муж придет, дочь придет, мама, всё расскажут. Сотрясение мозга. Очнулась – уже хорошо. А то они всё ходят, всё сидят бестолку. Ноги чувствуют?
– Болят.
– И хорошо.
– А где, где? Что произошло?
– Под машину вы попали, не помните? Спите, спите, под машину попали.
Юля изумилась, охнула, и тут ее накрыло, и она опять пыталась достучаться до Бабани, все хотела напоить ее. Был сумрачный октябрьский вечер, стеклышки на террасе дребезжали от ветра, болели усталые ноги и разбитая рука, но Бабаня не желала, видимо, ее принимать. А потом с той стороны стекла появились хмурые, жалкие, залитые слезами лица родных – мамы, Сережи и Насти. И Юля все им пыталась сообщить, чтобы поискали Марину Федосьеву Дмитриевну, Дмитриевну Бабаню, что-то так. Ищите, ищите, говорила она, не плачьте, я тут.
***
Мать у Марлен без конца убиралась – несколько тонких сеток на волосах, глаза вечно воспаленные от неусыпных поисков грязи, древний длинношеий пылесос у ноги, будто некий дополнительный орган, аппарат для диализа или другой жизненно важной процедуры. Марлен уже не помнила, какие у матери руки, потому что они всегда скрывались под толстыми желтыми перчатками и с годами стали напоминать протезы. Чтобы не спугнуть пыль, мать кралась на цыпочках от одного домашнего дела к другому, согнувшись, прищурившись, высоко поднимая колени. Какая ужасная тень была на стене! Маленькая Марлен дрожала в кровати, глядя, как жуткий сутулый контур приближается к ней по коридору, а резиновые перчатки – будто огромные когти. Страх был такой сильный и удушливый, что Марлен вздыхала с облегчением, когда мать наконец появлялась в дверях ее спальни. Останавливалась, принюхивалась.
– Хорошие девочки давно уже спят! – раздавался ее шепот, и Марлен удивлялась – зачем она вообще говорит это вслух?
Отец был посимпатичнее – как медведь, безучастный ко всему. Малышами Марлен с братом обожали гладить густые черные завитки у него на груди, на спине, и ездить на нем верхом, будто на звере. Отец послушно вставал на четвереньки и шагал по двору, уступая их желанию поиграть во что-то страшное. «Я вас съем!» – рычал он в конце концов, и щеки у них загорались поросячьим румянцем.
Только отец всегда прекращал игру, если они подходили к можжевельнику – самому интересному и загадочному в их большом дворе. Ствол его посередине делился надвое, и ветви росли навстречу разным судьбам. В детстве Марлен с братом всегда искали границу: на сколько можно приблизиться к дереву, чтобы папа не ушел, сетуя на усталость или «старость»?
«Там погребен пепел от мертвого тела», – объяснял Марлен брат. Это он говорил о своей родной матери, первой жене их отца – урну с ее прахом зарыли под деревом. Временами Марлен подсматривала, как мать поливает можжевельник отбеливателем, пинает ствол и топчется на могиле предшественницы в каком-то странном танце. Иногда, спускаясь в подвал, она брала большой топор и нежно ворковала над ним, словно над младенцем, качая на обтянутых желтой резиной руках и любуясь своим отражением в чистом зеркальном лезвии.
Приемного сына она ненавидела еще больше того можжевельника. Била мальчика часто, но с оглядкой – не по лицу, а по телу, – своей тяжелой библией, скалкой и всякой деревянной утварью. «Я тебя очищу от греха, – пыхтела она, потея, – ты не от меня рожден, нечестивый». В ее представлении о религии имелись весьма любопытные постулаты – мать давно бросила ходить на мессу, объясняя, что уборка и очищение собственного дома равносильны молитве.
Марлен мечтала жить подальше от матери, чтобы дом принадлежал только ей с братом. Ну и папа пусть приходит, когда хочет, этакий мохнатый спутник.
С годами Марлен все больше любила брата. Когда ей исполнилось двенадцать, а ему шестнадцать, от одной мысли о нем ей делалось хорошо и спокойно, словно после сытного ужина.
Когда мать ложилась спать, Марлен частенько пробиралась в комнату брата, и они валялись на кровати, слушая музыку. В каждой песне брат выбирал одну строчку и пел, а Марлен нравилось угадывать, какую он выберет: если угадаешь – значит любишь по-настоящему. Марлен смотрела на губы брата, и голос его дрожал в воздухе, как струна. «Птица – к луне улетай поживей». Пластинка заменяла ей песочные часы, а игла проигрывателя – песок. Так Марлен следила за временем. Когда игла начинала скрежетать по пустому, Марлен ставила ее на место и тихонько шла к себе.
Однажды Марлен с братом незаметно уснули. Проснулись одновременно – над ними стояла мать с тяжелой библией в руках. Левый глаз у нее был ярко-красный от лопнувшего сосуда.
Брат приподнял голову.
– Мама, – испуганно сказал он. – Мама, у тебя такое сердитое лицо…
– Грязь! Сплошная грязь! – Мать уперла в них дрожащий резиновый палец. Розовые бигуди из поролона под сеткой для волос казались вздувшимся воспаленным мозгом.
Марлен хотела обвиться вокруг брата всем телом, но ее тут же сбросили с кровати, и библия обрушилась на него. Казалось, избиение никогда не кончится, но когда мать все-таки угомонилась, на нее вдруг накатила новая волна ярости – как от заклинания. Мать навалилась всей своей тяжестью брату на грудь, накрыла ему лицо подушкой и придавила библией.
– Грязь, грязь! – шипела она. Брат забился в конвульсиях, сбивая ногами простыни в комок, но мать не отпускала его, пока он не затих. Тогда она выпрямилась и улыбнулась солнцу в окне.
– Сними носки, – велела Марлен мать.
Сама она была совсем голая, в одном фартуке. Дочери она тоже приказала раздеться и на голое тело надеть только халат и желтые резиновые перчатки. Марлен плакала, а мать смотрела на тело брата с какой-то странной благодарностью, будто на подарочную корзину с фруктами.
– Бери за ноги, – приказала она Марлен. Вдвоем они стащили тело в подвал. Когда шли мимо печи, Марлен затошнило, но мать пошла дальше, к раковине для стирки в левом углу.
Она сунула Марлен мешок для мусора, и та дрожащими руками открыла его.
– Славься, Мария, – начала мать. Четки хвостом свисали с ручки топора.
Лезвие вонзилось в тело с громким «тяп», и плоские ягодицы матери резко напряглись. Такое зрелище вогнало Марлен в кататонию – она даже моргать перестала, а сбившаяся с пути кровь усеяла точками белки ее глаз.
Разрубленное тело они разложили в двенадцать пакетов и засунули их подальше в глубокий морозильник тут же, в подвале. Мать велела Марлен хорошенько вымыться под душем, и, поднимаясь по лестнице, девочка заметила оставшийся у раковины обрубок братнина мяса. Дважды замирала она, думая, что он шевелится, – и плакала, обнаружив свою ошибку.