Как вы понимаете, я уехал в тот же вечер. На душе у меня лежал камень. Не стану говорить, чего мне стоило дождаться, чтобы поезд тронулся. Всем нам, когда нас гложет страх, следует благодарить железную дорогу за быструю езду, и все-таки насколько было б легче броситься на сиденье дилижанса в минуту, когда лошади поданы. В Эдинбург я приехал ранней ранью, в зимнюю утреннюю тьму. С трудом заставив себя поглядеть в лицо кучеру — жена прислала за мной двуколку, что я счел дурным знаком, — я пролепетал: «Какие новости?». Последовал обычнейший ответ, дающий столь мучительный простор воображению: «Все то же». Все то же. Что «то же»? Как мне казалось, лошади еле тащились во тьме по проселочной дороге. Когда мы проезжали через парк, между деревьями послышалось нечто вроде стона, и я яростно погрозил кулаком незнакомцу, кто б он ни был. Почему эта глупая женщина, которая сторожит ворота, не досмотрела и впустила в парк кого-то, кто нарушает его покой и тишину? Не торопись я так отчаянно, я бы непременно остановил экипаж и сам пошел посмотреть, что за бродяга проник ко мне в имение, избрав его из всех неисчислимых мест на свете, чтобы роптать и жаловаться вслух, да еще когда? — когда мой мальчик болен! У меня больше не было повода пенять на медлительность лошадей, с быстротой молнии они неслись по запутанным дорожкам парка и, задыхаясь, замерли у дверей как вкопанные, словно выиграв в забеге. Жена с бледным лицом ожидала меня внизу, чтобы поздороваться, колеблемое ветром пламя свечи, которую она держала, еще прибавляло ей бледности. «Он сейчас спит», — сказала она шепотом, словно боялась разбудить его. Не сразу обретя голос, я ответил ей тоже шепотом, как будто перезвон конских уздечек и стук копыт не больше угрожали его сну. С минуту я помешкал рядом с нею на крыльце, ибо теперь, прибыв на место, почти страшился войти в дом. Не глядя на лошадей, я отметил, что они упрямятся и не желают поворачивать к конюшне, а, может, кучер и слуги тянут с этим. Но осознал я это после, ибо в ту минуту мог лишь расспрашивать о мальчике и жадно впитывать ответы.
Я поглядел на него с порога его комнаты, боясь приблизиться и потревожить его бесценный сон. Со стороны казалось, что это сон не летаргический, как, по словам жены, порой теперь случалось. Мы с ней удалились в смежную комнату. То и дело подходя к дверям детской, я выслушал ее рассказ, в котором было много поразительного и смущающего ум. Оказалось, что с самого начала зимы, когда стало рано темнеть и ночь наступала до его возвращения из школы, ему начали слышаться голоса среди развалин; как он признался, поначалу то были лишь стоны, которых его пони пугался, как и он, а немного погодя — плач и слова. По щекам жены текли слезы, когда она описывала, как он срывался по ночам с постели с жалостным криком: «О, матушка, впустите меня! Матушка, впустите меня!" У нее просто разрывалось сердце. Она сидела у его постели до утра, желая только одного — исполнить все, чего его душе угодно. Но хотя она пыталась успокоить его, повторяя: «Ты дома, милый мой. Я рядом с тобой. Разве ты не узнаешь меня? Твоя мать с тобой», — он лишь глядел на нее и спустя некоторое время вновь вскакивал с тем же криком на устах. Порою он бывал в полном рассудке, рассказывала она, лишь спрашивал нетерпеливо, когда же я вернусь, но заявлял, что тотчас по моем приезде пойдет со мной и «впустит их».
— Доктор полагает, что он перенес какое-то тяжелое нервное потрясение, — объяснила мне жена. — О, Генри, не переусердствовали ли мы, заставляя его, такого хрупкого, заниматься? Да и что стоят его успехи в сравнении с его здоровьем? Даже ты немного дал бы за его призы и первые места, если бы знал, что это ему во вред.
«Даже я!» Словно я был жестокосердный отец, готовый пожертвовать ребенком ради своего честолюбия. Но я не стал растравлять ей душу возражениями. Вскоре домашние убедили меня прилечь и подкрепиться, чего я не делал с тех пор, как получил письма. Сознание, что я на месте, под рукой, несомненно очень успокаивало, а уверенность в том, что меня позовут, как только он проснется и захочет меня видеть, позволила мне по утренней поре, правда, темной и зябкой, забыться сном на час-другой. Но я так сильно был измотан напряжением и страхом, а мальчик так успокоился и утешился, узнав о моем возвращении, что меня не беспокоили до послеполуденного часа, когда вновь стало смеркаться. Но было еще довольно света, чтобы я мог разглядеть его лицо, когда вошел к нему. Какая перемена всего только за две недели! Он был бледней и измученней, подумалось мне, чем даже в самые чудовищные дни перед отъездом из Индии. Как мне показалось, у него сильно отросли, стали мягче и тоньше волосы, глаза сверкали нестерпимым блеском на белом, как мел, лице. Он сильно стиснул мою руку холодными, дрожащими пальцами и махнул, чтоб нас оставили одних: «Уйдите все, даже матушка», — сказал он. Это резануло ее по сердцу, она вовсе не желала, чтобы кто-нибудь на свете, даже я, был ближе мальчику, чем мать; но она не из тех женщин, что пекутся лишь о себе, и мы остались вдвоем.
— Все вышли? — спросил он нетерпеливо. — Они не дают мне говорить. Доктор обходится со мной, как со слабоумным. Но вы же знаете, папенька, что я не слабоумный.
— Разумеется, мой мальчик, но ты болеешь, и тебе необходим покой. Ты не только не слабоумный, ты здравомыслящий человек, и понимаешь это сам. Больные люди вынуждены себя ограничивать, ты не можешь делать все то, что делал бы, будь ты здоров.
Он возмущенно дернул своей исхудалой рукой.
— Отец, я не болен, — вскричал он. — О, я думал, вы приедете, и уж кто-кто, а вы не станете затыкать мне рот, вы сразу догадаетесь, в чем дело. Как вы думаете, что со мною? Я не больнее вашего. Что взять с доктора, у него все больны. Он только поглядит и сразу укладывает человека в постель…
— Сейчас это самое подходящее место для тебя, мой милый мальчик.
— Я твердо решил, — вскричал мальчуган, — что буду все это терпеть до вашего приезда. Я говорил себе, не надо пугать маменьку и девочек. Так вот, отец, — кричал он, почти выпрыгнув из кровати, — дело не в болезни, а в тайне.
Глаза его блестели диким блеском, в лице было заметно сильное движение чувств, при виде чего у меня все внутри оборвалось, То явно было следствие горячки, которая порою так опасна. Я обнял его, чтоб уложить в постель.
— Роланд, сказал я, стараясь не противоречить ему, так как понимал, что иначе не смогу на него воздействовать. — Если ты намерен рассказать мне эту тайну для пользы дела, то должен сохранять спокойствие и не волноваться. Если ты снова разволнуешься, я буду вынужден запретить все разговоры.
— Хорошо, отец, — сказал он совершенно твердо, по-мужски, как если бы все понял. Когда я вновь водворил его на подушки, он поглядел на меня тем нежным, благодарным взглядом больного ребенка, от которого щемит родительское сердце. Он был так слаб, что на глазах у него выступили слезы. — Я знал, стоит только вам приехать, и вы поймете, что надо делать, — сказал он.
Нимало в том не сомневайся, мой мальчик. А теперь успокойся и расскажи мне все как мужчина мужчине.
Мог ли я думать когда-нибудь, что должен буду притворяться перед собственным ребенком? Ведь я это сказал лишь для поблажки, считая, что мой бедный мальчик повредился в рассудке.
— Так вот, отец, там, в парке, есть кто-то, с кем очень плохо обращаются.
— Тише, милый. Помни, тебе нельзя волноваться. Так кто же этот «кто-то», и кто с ним плохо обращается? Мы вскоре положим этому конец.
— Ах, это вовсе не так просто, как вы думаете. Не знаю, кто это. Я слышал только плач. О, если б вы знали! Я слышал это ясно, очень ясно, а они думают, что я брежу или, может, мне чудится, — и на губах у Роланда заиграла презрительная усмешка.
Выражение его лица озадачило меня, нет, то была не просто лихорадка:
— Ты совершенно убежден, Роланд, что тебе это не почудилось?
— Почудилось? Такое? — он вновь вскочил, но тотчас вспомнил, что не должен делать это, и улегся под одеяло с той же игравшей на губах улыбкой. — Пони тоже это слышал. Он встал на дыбы, будто в него выстрелили. Не схватись я за поводья — я ведь перепугался, папенька…
— Тут нечего стыдиться, мой мальчик, — сказал я, сам не зная почему.
— Если бы я не вцепился в гриву, он бы перебросил меня через голову, он так летел — до самых дверей не сделал ни единого вдоха. Что ж, пони это тоже почудилось? — произнес он презрительно, но более мягко, явно снисходя к моему неразумию, и медленно прибавил:
— Вначале то был лишь крик, и так все время до вашего отъезда. Я не стал вам говорить, потому что это очень унизительно — бояться. Я было решил, что это заяц или кролик, попавшийся в ловушку. Утром я пошел посмотреть и ничего не обнаружил. Но после вашего отъезда услыхал это по-настоящему, и вот, это он говорил (Роланд оперся на локоть, что был ко мне поближе, и заглянул в лицо): «О, матушка, впустите меня! О, матушка, впустите меня!»
Когда мальчик произнес это, лицо его затуманилось, мягкие черты исказились, губы задрожали, и, когда он договаривал эти душераздирающие слова, из глаз хлынул поток слез.
Пережил ли он галлюцинацию? Было ли то следствием воспаления мозга или фантазией помраченного рассудка, вызванной большой телесной слабостью? Откуда мне было знать? Я счел за благо принять это как истину.
— Это очень трогательно, Роланд, — обронил я.
— О, если бы вы только это слышали, папенька! Я сказал себе: если бы отец это услышал, он бы этого так не оставил. Но маменька, вы понимаете, послала за Симеоном, а он ведь доктор, он только и знает, что упрятывать людей в постель.
— Не стоит попрекать Симеона тем, что он доктор, Роланд.
— Конечно, нет, — согласился мой мальчик с обворожительным терпением и покладистостью, — нет, конечно, это-то в нем и хорошо, для того он и существует, я понимаю. Но вы другой, вы же отец, вы что-нибудь придумаете, и поскорее, папенька, поскорее, нынешней же ночью.
— Постараюсь. Это, несомненно, какой-то заблудившийся ребенок.
Он взглянул на меня быстрым, испытующим взглядом, словно удивляясь, неужто это все, что его величество отец способен уразуметь, не более того? Затем своей исхудалой рукой сжал мое плечо.
— Послушайте, — голос его заметно дрожал, — это вовсе не было живое существо.
— Дорогой мой, иначе как бы ты его услышал?
Он отвернулся от меня, воскликнув раздосадованно:
— Неужто больше ничего вам не приходит в голову?
— Ты хочешь сказать, что это было привидение? — спросил я.
Роланд убрал руку с моего плеча, на лице у него появилось выражение величайшего достоинства и серьезности, лишь у губ что-то продолжало зыбиться.
— Кто бы то ни был, вы сами всегда меня учили, что никого нельзя обзывать. Кто-то попал в беду. В ужасную беду, папенька!
— Но, мальчик мой, — я пребывал в полнейшей растерянности, — если это заблудившийся ребенок или какой-то несчастный человек, тогда… Послушай, Роланд, чего ты от меня ждешь?
— На вашем месте я бы знал, что делать, — горячо отозвался он. — Я это себе все время говорил: отец что-нибудь придумает. О, папа, папа! Ночь за ночью непрестанно ощущать, что он так мучится, так страшно мучится, и ничего не сделать, чтоб помочь! Я не хочу плакать, как маленький, но что остается? Он там совсем один среди развалин, и никто не хочет ему помочь. Это невыносимо, невыносимо, — плакал мой великодушный мальчик. Он хотел побороть слабость и подавить рыдания, но не мог и разразился, в конце концов, неудержимым детским плачем.
Пожалуй, ни разу в жизни не попадал я в столь затруднительное положение. Впоследствии я не мог не осознать и смешную его сторону. Достаточно скверно, когда ум вашего ребенка помрачен мыслью, будто он видел или слышал привидение, но если он при этом требует, чтобы вы пришли на помощь этому самому привидению, да еще немедленно, ничего невероятнее нельзя вообразить. Я человек трезвый, не склонный к суевериям — по крайней мере, не больше всякого другого. В привидения я, разумеется, не верю. Но не отрицаю, как не отрицал бы и другой на моем месте, что есть необъяснимые истории, и я не притворяюсь, будто понимаю их. При мысли, что Роланду суждено стать духовидцем, у меня холодела кровь, ведь это значит, что характер у него будет истеричный, а здоровье хилое — иначе говоря, все то, чего более всего страшишься и не желаешь своему ребенку. Но что мне придется опекать привидение и вызволять его из беды — такое мне и не снилось. Я всячески старался успокоить мальчика и не давать столь немыслимое обещание, но он был слишком проницателен. Ему было не до ласковых слов и утешений, он не давал отвлечь себя от своего подопечного. В голосе его то и дело слышались рыдания, на ресницах повисли крупные, с горошину, слезы.
— Он и сейчас, должно быть, там, и будет там всю ночь! О, папенька, а если б это я был на его месте? Я не могу о нем забыть! Не нужно! — закричал он, отбрасывая мою руку. — Идите лучше к нему, а маменька позаботится обо мне.
— Но, Роланд, что я могу сделать? — Мальчик широко раскрыл лихорадочно блестевшие глаза, ставшие огромными на его похудевшем лице, и подарил меня улыбкой, тайну которой, должно быть, знают лишь больные дети: «Я был уверен, что вы приедете и сделаете то, что нужно. Я все время говорил себе: отец всегда знает, как поступить. А маменька, — плакал он, черты лица его смягчились, во взгляде появилась безмятежность, руки перестали судорожно сжиматься, — маменька придет и поухаживает за мной».
Я позвал ее, — мальчик повернулся к матери с выражением полнейшей детской покорности — и вышел, оставив их вдвоем, ощущая величайшую растерянность, какую когда-либо дано было узнать шотландцу. И все же разговор с Роландом утешил меня, с души свалился камень: возможно, он находится во власти галлюцинации, но ум его довольно ясен. К тому же, он болен не так сильно, как считают близкие. Девочек удивило спокойствие, с которым я отозвался о его болезни.
— Как вы его находите, папенька? — выпалили они разом, обступив меня и хватая за руки.
— Он вовсе не так болен, как я опасался. Не так уж плох.
— О, папенька, какой вы милый! — вскричала Агата, целуя меня и припадая к моему плечу, а малышка Джинни, бледная, как и Роланд, схватила обеими ручонками мою руку не в силах вымолвить ни слова.
Я не разбираюсь в медицине и уж, конечно, понимаю в ней несравненно меньше Симеона, но они доверяли мне, у них появилось чувство, что теперь все будет хорошо. Бог очень добр к человеку, когда его дети смотрят на него такими глазами. В такую минуту к вам приходит не гордыня, а смирение. Я не достоин столь безоглядного доверия. Тут я вспомнил, что мне предстоит по-отцовски позаботиться о привидении Роланда, и чуть не рассмеялся, хоть, впрочем, мог бы и заплакать. То было самое диковинное поручение, какое когда-либо возлагалось на смертного.
Вдруг мне припомнилось особое выражение на лицах слуг, когда в то темное утро они повернули к конюшне, им явно не хотелось ехать, как и лошадям. Несмотря на терзавший меня страх за сына, я заметил, что они мчатся, как безумные, тарахтя двуколкой, и мысленно дал себе слово выяснить, в чем тут дело. Я рассудил, что самое лучшее — тотчас пойти в конюшню и расспросить людей. Понять, что на уме у сельских жителей, — задача непростая; возможно, то была злокозненная шутка, а может статься, им почему-то на руку, чтобы за Брентвудской выездной аллеей установилась дурная слава. Я вышел, когда сгущались сумерки. Всякому, кто знает нашу деревню, не нужно объяснять, как непрогляден мрак ноябрьской ночи под высокими лавровыми кустами и кронами тисов. Раза два-три я попадал в густые заросли, где не видно было ни зги, но когда выбрался наконец на проезжую часть дороги, деревья расступились, и с неба стал просачиваться слабый сероватый свет, в мерцании которого огромные липы и вязы недвижно темнели, словно призраки. За углом, где лежали руины, мрак сгустился вновь. Я весь превратился в зрение и слух, но в темноте ничего не видел и, сколько помню, ничего не слышал. И все же у меня было совершенно ясное чувство, что тут кто-то есть, кроме меня. Ощущение это знакомо почти каждому. Я испытывал его прежде, когда на меня пристально смотрели во сне, от чего я просыпался. Возможно, на мое воображение подействовал рассказ Роланда, а темнота всегда внушает чувство тайны и тревоги. Я сильно топнул ногой, чтобы приободриться, и резко крикнул: «Кто здесь?», но не получил ответа, да и не предполагал его получить. Но ощущение присутствия осталось. Я был настолько глуп, что не решился оглянуться, а свернул на боковую дорожку, чтоб обозреть оставшуюся позади мглу. С величайшим облегчением я заприметил свет конюшни, он показался мне оазисом в ночи. Быстрым шагом прошел я в глубь этого светлого, бодрого помещения, позвякиванье ведра в руках у конюха показалось мне райским звуком, Главой всей маленькой колонии считался кучер, к его дому я и направился, чтоб провести задуманное расследование. Он был из местных, и во времена, когда никто из владельцев не жил в имении, присматривал за ним. Не может быть, чтобы он не знал, что тут делается и что в обычае в этих краях. Как я заметил, слуги озабоченно глядели на меня, когда в столь поздний час я появился между ними, и провожали взглядами, пока я шел к домику Джарвиса, где он жил вдвоем с женой, — их дети, у которых уже были семьи, разлетелись по свету. Миссис Джарвис встретила меня встревоженными расспросами о том, как чувствует себя «бедный молодой джентльмен». Но остальные знали — я это видел по их глазам, — что привело меня сюда.