– Чего сразу убийство-то? Чего сразу убийство? – изо всех сил пытался сопротивляться молодой сотрудник прокуратуры. – Может, она с кем-то подралась, тот потом убежал, или убежала, а она, пошатываясь, подошла к обрыву и...
– Ну-у, молодой человек, так мы с вами, знаете, до великих мэтров договоримся, – захихикал эксперт. – Подошла она к обрыву и, обхватывая одной рукой вздувшееся после драки горло, произнесла монолог, что ей кажется порой, что она птица, и шагнула вниз. Так, что ли?
Прокурорский промолчал, сердито озираясь по сторонам. Его тоже, видимо, не радовал воскресный день неожиданно прерванным отдыхом. И трупом, который ну никак не хотел укладываться в рамки несчастного случая. И домой мечталось пораньше попасть, где либо невеста, либо молодая жена ждала. А может, ни та и ни другая, а просто досмотреть последний сладкий сон хотелось. А тут, поди же ты, убийство нарисовалось!
– Ну что тогда, – улыбнулся он кисло. – Надо приступать к выявлению и опросу возможных свидетелей.
– А свидетелей тех вся деревня, – присвистнул Данила и вот как раз в тот самый момент и ушел к пруду.
Там хорошо было стоять – лицом к безмолвной воде и спиной ко всем. Никто не мог видеть в тот момент его лица, не мог заметить его тоски, а тосковал он в ту минуту все по ней – по Леночке. Сердиться еще можно было в одиночку, без возможных последующих объяснений.
На кого?
Да все на нее – на Леночку! А чего она на звонки не отвечает? Чего ему не звонит? Всегда же звонила! Раз в два-три часа – непременно. А сейчас молчит.
Злился, страдал, проклинал и работу свою, и бабу эту мертвую, ухитрившуюся умереть именно под утро в воскресенье. Понимал, что в деревне этой они зависли на целый день, потому как опрос всех жителей займет о-го-го сколько времени, и злился пуще прежнего.
И вот тут его окликнули:
– Щеголев, иди сюда, взгляни...
Он узкой тропкой продрался сквозь осоку, шуршащую сухо и сердито. Подошел к группе.
– Взгляни, Данила, – эксперт помотал в воздухе пластиковым пакетиком, в уголке которого что-то тускло поблескивало. Крохотное такое, круглое. – Было зажато в кулаке погибшей. Будь благословенен основной инстинкт, будь он воспет в песнях и в стихах изложен!
– Это который же инстинкт? – рассеянно поинтересовался Данила, рассматривая на солнце крохотную золотую безделушку.
– А когда человек начинает падать, он начинает инстинктивно за что-нибудь хвататься, – с надменной терпеливостью начал объяснять эксперт им, бестолковым. – Даже за воздух хвататься начинает. А уж когда под руку что-то попадется, он, бедолага, схватит – не оторвать.
– Считаешь, что это чей-то кулон?
– Уверен! И не чей-то, а убийцы.
– Постой, постой, но ты же сам сказал, что женщина была убита еще до падения, – напомнил ему Толик, тоже внимательно рассматривающий золотую безделушку.
– До падения с обрыва! – поднял кверху указательный палец эксперт с сердитым фырканьем. – А кто сказал, что она там не падала? Юбка вся травой выпачкана. И с этого боку, и с этого. Падала, голубушка наша, и не раз. И не только с обрыва. А и тогда, когда боролась за жизнь свою, когда ее задушить пытались, и... задушили, возможно.
– А что еще возможно? – Данила то подносил к глазам золотой предмет, то отодвигал подальше.
– Все, что угодно, – снова фыркнул эксперт и авторитетнее прежнего заявил: – Возможно даже отравление!
– Чем это? – икнул испуганно Степаныч, скромно стоящий до сего момента в сторонке.
– Чем угодно! Грибами, беленой, цианидом. Вскрытие покажет...
Степаныч аж зажмурился от перспективы такой ужасной. Шутка ли – страшное какое преступление на его объекте. Чего сроду не бывало!
Самое дикое, что случилось в этих местах, помнится, – это когда Машкиному же мужику кто-то голову проломил. Он попытался было восстановить справедливость и призвать убийцу к ответу, но быстро остыл. И не остыл даже, остудили его.
Слишком уж много оказалось подозреваемых, чуть не вся деревня поголовно. Были еще и приезжие. И причем не одни мужики, кому покойный посредством своего кобелирования рога с их женами наставлял. Но и бабы тоже попали в разряд возможных подозреваемых!
Он же их бросал? Бросал! Уходил к другим? Уходил! Они меж собой полосовались? Еще как! Тут и Маня сама могла запросто башку неверному супругу проломить. Сколько терпеть-то можно было?!
А теперь вот и самой кто-то шею сломал. Кто?! За что?! Разве найдешь теперь?
Степаныч вздохнул и отошел к кустам, подальше от этой гомонящей толпы надутых профессионалов, без них в голове тупо и больно.
Корчат из себя, понимаешь! А чего могут-то, чего? Может, в городе своем и сориентируются, может, и найдут следы какие, в чем он все равно сомневался. Народу-то тьма-тьмущая. Искать там преступника все равно что иголку в стоге сена. Но, опять же, ладно, привычная среда обитания, как-то у них там получается это делать.
Но вот что касается деревни! Его деревни, где он каждого знал лучше, чем тот сам себя. Тут, господа, увольте. Тут вам придется туговато.
Во-первых, народ не станет откровенничать с пришлыми городскими. Как не станут говорить? Да просто рты захлопнут и молчать будут, будто у них за зубами по литру воды.
Во-вторых, нашли они там чего-то. И что? Что дальше-то? Кто же расскажет из местных, чья эта безделица? Никто! Будут бабы судачить на скамейках, возле магазина и у колонки, охать станут, стонать, головами покачивать. И все! Дальше этого очерченного треугольника: магазин – колонка – скамейка – информация не пойдет.
В-третьих, установили, что Маня кого-то там ободрала, что под ногтями у нее чья-то кожа осталась. Что с того-то? Она с утра раннего могла ободрать кого-то, бабы местные – они горячие, чуть что, в драку кидаются. Могла и Маня кого-нибудь цапнуть. И Степаныч даже знал, куда с таким вопросом двинет, как все эти профессионалы в город отчалят. Двинуть-то он двинет, и вопросы задавать станет с пристрастием, и почти уверен в том, что девчушка та симпатичная окажется расцарапанной.
Но ведь совсем не факт, что она виновата в Маниной смерти. А Степаныч, пока не уверится в этом или в обратном, молчать будет. На кой черт ему девку в чужие алчные лапы отдавать, когда она, может, и не виновата ни в чем.
– Вам незнакома эта вещь?
Этот молодой бездетный опер так неожиданно возник перед участковым и так резво сунул ему под нос крохотный пластиковый пакетик с какой-то золотой букашкой, что он вздрогнул от неожиданности. Вздрогнул и тут же взгляд отвел, только головой отрицательно помотал.
Ему, честно-честно, незнакома была эта вещица. И понять вообще было невозможно, что это – то ли брошка, то ли подвеска, то ли вообще часть от чего-то большого. Затертая какая-то вещь, старая. Может, кто сто лет назад тут в траве эту безделицу обронил, а Маня, когда падала, в горсть-то ее вместе с травой и сцапала.
– Нет, незнакома, – промямлил Степаныч и даже чуть попятился, так недоверчиво смотрел на него молодой оперативник. – Да точно говорю, не видал никогда я такой ни у кого. Может, она тут на берегу давным-давно лежала. Может, ее тут кто сто лет назад потерял.
– С чего так решили? – Данила теперь уже к своим глазам поближе поднес пакет с уликой.
– Да больно старой выглядит вещь эта. Блеска даже никакого нет золотого. Коли новый-то кулон, он как сверкает. А тут...
Отстал от него оперативник, слава богу. Отошел к своим и начал там о чем-то шушукаться и руками махать при этом. И все им под нос пакетик этот совал. От него отмахнулись, Степаныч точно видел, что отмахнулись от парня. И неожиданно остался доволен.
Так ему и надо, зазнаваке этому молодому. Еще молоко на губах не обсохло, а туда же – его жизни учить вздумал. Когда ему пить можно, а когда нет. По какому случаю китель надевать, а когда нельзя. А он и проснуться-то еще толком не успел, когда по звонку Маринки из магазина с койки спрыгнул.
Та позвонила, верещит, носом шмыгает, пойми тут! С трезвой-то головы не разобрать, что к чему, а уж с похмелья и подавно.
– Машку, Степаныч, Машку нашли на берегу, – орала ему прямо в ухо Маринка, разбивая ему тем самым голову на хрустящие осколки.
– Какую Машку, Маринка? Как нашли? С кем?
– Ни с кем, ты чего, Степаныч?! – взвизгнула тогда Маринка и зашлась таким отборным матом, что его пот прошиб.
Маринка никого не стеснялась, применяя непечатные выражения, плевать ей было на представителей власти, на детей, на стариков. Нужно объяснить доходчиво, она и объясняла, как могла.
Странно, конечно, но Степаныч мгновенно понял, о чем и про кого она говорит. Схватил, что на стуле возле кровати лежало, напялил на себя. По привычке за кителем в шкаф полез, потому как выход из дома планировался по работе не из блажи какой. Сына, спящего на соседней койке, потрепал по макушке, шепнул, что он ненадолго, и ушел. Это потом уже сообразил, когда городские умники подъехали, что выглядит нелепо. А поначалу не до того было.
Как Маню увидал в траве мертвую, тут уж не до того стало, как он выглядит...
– Что будем делать? – Парень из прокуратуры подбоченился, глянул на участкового требовательно. – Как станем народ опрашивать?
Языком! Как еще народ опрашивают!
Еле-еле удержался, чтобы себе под ноги не сплюнуть.
Ну до того франты, до того кичливы! Когда в отдел приходится ездить с бумагами, по вызову или так, по какой другой нужде, Степаныч дождаться не мог, чтобы оттуда уехать побыстрее. Неуютно ему было среди городского люда. Очень неуютно. Странно и удивительно, что сынок его нашел себя среди них. Вполне счастлив, о женитьбе начал поговаривать. Опять же на городской! Как же с ней жить-то, если с ней говорить невозможно!
Деревенские-то бабы, они много проще и незамысловатее. Некогда ей потому что бездельем замороченным заниматься да словоблудием телефонным. Ведь, слышал, часами могут сидеть на телефоне, часами!
– Что вы предлагаете? – сделал внимательное лицо Степаныч, хотя давно уже и слушал их вполуха, и не смотрел почти в их сторону, размышляя о своем.
Ему вот, к примеру, баню сегодня надо сыну организовать, тот очень просил. А его – Степаныча – баня никак не годилась для того, чтобы там мыться. Сам-то он как-никак мог, а вот сыну негоже. Опять же мяса надо где-то достать, сынок обещал шашлыком побаловать по какому-то невероятному рецепту. А к мясцу коньячку надо бы. И не какой-нибудь паленки, которой у Маринки полки все заставлены, а путевого – марочного. Который сын привез ему в подарок, они еще с вечера уговорили. Теперь его очередь настала выставляться. А это значило, что в город надо ехать. А как тут уехать, коли городским вздумалось опрос населения вести.
– Я? – Прокурорский недоуменно взглянул на участкового. – Предлагаю согнать всех в здание администрации и...
– Ишь ты! – обиделся за односельчан Степаныч. – Согнать! Слово-то какое вы применили, молодой человек! Не в оккупации, чай, мы сегодня. Не те времена, чтобы народ, будто стадо, согнать можно было.
– Ну, извините, извините, – поспешно затараторил тот и оглянулся на своих, ища поддержки, а те вдруг поочередно отвернулись. – Ну а ваши какие предложения? По домам ходить?
– А почему нет?
– Так знаете, сколько времени это займет?!
– Знаю, – кивнул участковый. – Если на всех на вас поделить дома, то... То на каждого дворов по десять придется. Это часа четыре, не меньше. Это если с писаниной.
– О господи!!! – закатил глаза прокурорский и заходил, заходил по берегу. – У меня жизнь, можно сказать, только налаживаться начала, а тут это!!!
И таким небрежным и оскорбительным показался жест не натруженной ладони молодого парня в сторону остывшего уже тела, что Степаныч не выдержал и повысил голос:
– У вас она только налаживается, молодой человек! А у нее вот уже закончилась!!! И закончилась весьма трагично! Она лежит вот тут молодая, красивая и мертвая, а... А дочь ее даже еще и не знает, что матери нет в живых!
– А что, для ее дочери привычное дело, что мать не ночует дома?
Это снова молодой бездетный опер к слову прицепился. Ну до того противный, до того въедливый.
– Я не знаю, привычное это дело или нет в их семье, – огрызнулся Степаныч и двинул вдруг по тропинке вверх, успев пробормотать: – Думаю, что я тут больше не нужен. Пойду с народом говорить.
– Похмелится сейчас на старые дрожжи, и все, пропал. Одним человеком в нашей команде меньше, и дворов на душу больше, – прошептал с горечью Толик. – Плакал мой балкон. Тамарка с меня теперь три шкуры снимет, заставит завтра после работы рухлядь на помойку таскать.
– Не стоит обзаводиться рухлядью, не стоит ее беречь, чтобы не от чего было потом избавляться, – задумчиво глядя в след участковому, пробормотал Данила и вдруг тоже заспешил за ним. – Пойду я, ребята, поговорю с дочерью погибшей. Что-то ее не видать. Нашли ее, нет? Куда она запропастилась? Обычное, что ли, дело у них с мамой не ночевать дома и шляться невесть где? Чего тогда участковый тут утверждал, что приличная семья...
Глава 5
Она походила по неубранной комнате, трижды споткнулась о перевернутую табуретку, но и не подумала ее поднять. Рассеянно рассматривала ее некоторое время и перешагивала со вздохом. Возле развороченной кровати стояла долго, все думала, думала, думала.
Что из всего вчерашнего выйдет, а?! К чему приведет? И не заведет ли ее так далеко, что повернуть назад она не сумеет? Да что там повернуть назад, взгляд себе за спину бросить не получится.
А она так не хотела, не могла, не любила. Так именно – это не про нее. Она вольная и ни для кого, и ни про кого!
Посмотрела на руки, повертела их так и так. Три ногтя сломано. Кисть левой руки расцарапана, но не сильно. Не очень сильно. Не так, как лицо.
Вспомнив про изуродованное лицо, она горько всхлипнула и снова поплелась к зеркалу.
Оно сегодня ее словно магнитом манило – зеркало это чертово. Уже вдоль и поперек изучила все глубокие царапины от левой брови через переносицу, по правой щеке и до подбородка самого, а все равно смотреть манило.
Ну что могло измениться за последние десять минут? Что? Заросли они, что ли? Сделались мельче, менее заметны? Нет, нет и нет! Такие раны долго затягиваются, она знала это точно. И отметины могут остаться на лице, а вот тут – на носу особенно глубоко вонзились ее ногти. Точно не зарастет. Точно шрам останется. У нее на правом боку уже отметина такая имелась. Правда, не от человеческого, от собачьего когтя.
В раннем детстве бежала от бродячей собаки, упала в пыль, и собака, прежде чем ее взрослые палкой отогнали, успела когтем по нежной детской коже проехаться. И проехалась-то вскользь, а шрам все равно остался. А за переносицу ее сука эта серьезно цапнула. Почище той злой бродячей псины цапнула.
– Гадина! Гадина ползучая!!! – шепнула она с обидой зеркалу и заплакала.
Слезы тут же залили глубокие царапины, сделалось очень больно, и она побежала к умывальнику. Хватала горстями ледяную воду и плескала себе в лицо. Помогало плохо. Тогда, пустив воду на полную катушку, подставила голову под струю. Пускай мокнет дурная голова, пускай ей станет холодно, пускай не мучает ее боль и раскаяние.
А она раскаивалась?
Выпрямившись, она оперлась ладонями о край умывальника и задумалась.
Она раскаивалась? Кажется... Кажется, да. Только вопрос – в чем?!
Было ли ей жалко эту гадину, бившуюся в истерике и вонзающую от гневной беспомощности свои длинные ногти в ее лицо? Было ли ей ее жалко настолько, чтобы пожалеть о том, что она с ней сделала?
Нет, кажется, нет, дело не в этом.
А в чем тогда?
Наверное, раскаяние ее касалось чего-то еще. Чего-то того, что произошло много раньше вчерашнего вечера, минувшей ночи. Да, так и есть. Она раскаивалась в том, что...
Да плевать! Что сделалось, то сделалось! Если ей и жаль, то только саму себя. Больше она роскоши такой не подарит никому. Давно зарок дала – жалеть и любить только себя и никого больше.