«Выдумаете, нашелся бы индивид, способный отвлечь меня от моего искусства? Люди смертны, художник — творец вечного. Вы думаете, мы снизойдем до преходящего?» И так далее. Стратегия вам понятна? На скамье подсудимых окажусь не я, а все искусство. Присяжные могут признать виновным меня, но сомневаюсь, что у них хватит наглости заодно признать виновными Чимабуэ, Рафаэля, Микеланджело, Гейнсборо и Тернера. Они будут стоять там рядом со мной плечом к плечу. Один за всех и все за одного. «Поглядите на мои картины, воспримите скрытую в них душу. Мог ли тот, чья жизнь посвящена поискам Правды и Красоты, замышлять грязное, насильственное…» Присяжные поверили бы мне на слово. Вы не единственный, кто способен эксплуатировать английское ощущение неполноценности в подобных целях. Только художник может применить такую стратегию и выйти победителем. Будь вы рыбником, вы не могли бы построить защиту, опирающуюся на факт, будто найдется мало рыбников, склонных к насильственным действиям (хотя они могут быть и крайне миролюбивыми, откуда мне знать?). Но с художником, я убежден, все получится и без особого труда.
Быть может, это неправда в любом случае. Быть может, художники убивают ближних бесперечь, но так искусно, что это им сходит с рук. Унижение, которому мы вас подвергли с подделкой, я хранил про себя, убийство, подозреваю, можно было бы скрыть с такой же легкостью. Но, разумеется, со временем мне пришлось бы рассказать о нем, ведь рассказал же я вам наконец про вашего Гогена. Я бы оставил сообщение о нем в моих бумагах, чтобы оно было когда-нибудь прочитано после моей бесповоротной кончины. И не признание, а обоснование, поскольку мои действия были бы абсолютно оправданными.
Но что могло бы побудить художника к убийству? Обычные причины не годятся. Ревность, алчность, стыд — святая троица смерти. Ими, мне кажется, объясняются почти все убийства, и они, если задуматься, крайне тривиальны. Ну а искусство? Способны ли мы убивать во имя его? Глупая идея по самой сути. Кого бы мы избрали в жертвы? Скверных художников? Вот была бы кровавая баня! Глупых меценатов? Улицы усеялись бы трупами. Критика-другого? Не исключено, взаимной любви между нами нет. Критик для художника то же, что евнух для мужчины, согласно присловью. Но это не мешает нам заискивать перед вами, верно? Это не значит, что мы отказываемся приглашать вас на наши выставки. Кому-то ведь надо исполнять грязную работу, и эта обязанность возложена на вас. Мы даже соглашаемся, что существуете вы не для того, чтобы обеспечивать нам успех, но что ваша обязанность — служить самому искусству, а потому миримся со скверными отзывами (при условии, что они адресованы не нам). До тех пор, пока критик остается честным слугой искусства, мы будем существовать совместно.
Андерсон не убил вас, хотя вы разрушили его жизнь, погубили его мечты и сделали из него торговца картинами. Он не мог, не имел права и знал это. Потому что вы сказали правду, пусть жестоко и злорадно. Вы выражали не только свое мнение. Дельфы были священны для греков, что бы там ни предсказывали оракулы. Жрица передавала слова Аполлона, а не изрекала собственные, она была только вестницей. Как были и вы по отношению к Андерсону. Не ваша вина, если он никуда не годился. Он имел право возненавидеть вас — и возненавидел — за то удовольствие, которое это вам доставило, но не за то, что вы сказали правду. Вы обладали непробиваемой защитой, броней, оберегающей от любой опасности. Пока вас облекала эта броня, вы оставались неуязвимым.
Но что, если бы вы лишились этой брони? Что, если бы ваша жестокость и беспощадность были бы использованы, чтобы возвышать и защищать вас самого, а не искусство? Что, если бы вы принялись уничтожать хороших художников и поощрять посредственности только ради собственного возвышения? Ринулись бы тогда легионы разгневанных художников к вашей двери, выломали бы ее и свершили бы правосудие? Вообразить это невозможно: кто способен сказать, где правду сменила ложь?
Так что никаких убийств, во всяком случае — пока. И жаль в некоторых отношениях. Это было бы особым ощущением. Более, разумеется, не респектабельным, но которое все прошлые века почитали как одно из высших проявлений человеческой деятельности. Теперь только правительства убивают, и они отлично справляются с этой задачей. Только политикам знакомо ощущение отнятия жизни у человека — что, должны вы признать, вредно для живописи, поскольку такое множество сюжетов связано со смертью или насилием. Как можно воплотить подобное, самому его не испытав? Как можно оценить, не познав на собственном опыте?
Когда я отпускаю эти презрительные шпильки по адресу французов, я, знаете ли, вовсе не хочу их перечеркнуть. Французом быть прекрасно. Меня тошнит от лжефранцузского. Париж был чудесным временем, моим освобождением. Не как художника, потому что я там практически ничему не научился, а затем годами был вынужден избавляться от того, что все-таки воспринял. Но для меня как для человека он сыграл решающую роль. Я отправился туда пугливым, застенчивым, неловким, а вернулся… самим собой. Во всем своем внешнем блеске, надменно расхаживая по лондонской сцене, провозглашая себя. Я стал оригинальной личностью, тем, чем должен быть художник. Это был только спектакль, но удачный. Некоторые меня ненавидели, считали бахвалом или дураком, некоторые находили меня занимательным. Но замечали меня все, а это ключ к успеху в нынешнем мире. И куда более существенный, чем подлинный талант. Навязать себя, ухватить публику за шкирку и хорошенько ее встряхнуть. Завопить в ее провинциальное ухо, что я ГЕНИЙ. А если вопить достаточно долго и достаточно громко, она вам поверит. Утвердитесь таким образом, и в общественном мнении просто хорошая картина превратится в шедевр, провал станет смелым экспериментом. В Париже я увидел, как это делается, и научился вопить.
Вы наблюдали за моим преображением и руководили им. Я помню ощущение, когда вдруг пришла ясность. Было это в баре, неподалеку от atelier. Мы собрались там, чтобы выпить. Долгий рабочий день, наши глаза еще не отдохнули от напряжения, от нас разит запахом краски и терпентина. Каждый из нас помечен чернотой ногтей и многоцветностью ладоней. Возбужденность шумных разговоров — ведь мы же были абсолютно серьезны, как вы знаете. Летом мы напряженно работали по восемь, десять, а иногда и по двенадцать часов — учились нашему ремеслу и старались вооружиться для грядущих боев, когда нам придется его применять. Не помню, кто был там. Думаю, Ротенштейн, подтянутый, корректный, как обычно, отпускал свои сухие и всегда слегка расплющивающие замечания, гасил беззаботную радость, обязательно рассуждая о том, что говорил. Пожалуй, Мак-Эвой со своей обескураживающей манерой вставлять замечания, не имевшие никакого отношения к тому, о чем мы говорили. А вот Эвелин там точно не было: кончив работать, она собирала свои вещи и уходила домой. Она всегда была сама по себе, а не частью компании. Мы пили, а я тогда плохо переносил спиртное, моя пуританская кровь к нему тогда еще не привыкла. Хватало пары глотков. А после двух рюмок я был уже пьян в дымину, хотя остальные были еще трезвы как стеклышко. Язык у меня сорвался с привязи, и я изрек какую-то нелепость, о какой в нормальном состоянии и подумать бы не посмел, не то чтобы сказать вслух.
Не помню, как это было выражено, но помню формулу: взять любого из выдающихся художников и подчеркнуть его слабость, реальную или воображаемую. Вознести себя, принижая тех, кто более велик, чем ты. Фокус критика. Так что конкретно? Мане был бы великим художником, если бы только научился контролировать свои линии. Отсутствие структурности у Рембрандта заведомо исключает возможность признать его истинным гением.
Слабость Рафаэля заключается в отсутствии у него венецианского чувства колорита. Словом, чушь в таком вот духе. И, к моему удивлению, я увидел, как они кивают, не осмеливаются на очевидное возражение, что я несу ерунду. И не потому, что они соглашались со мной, но мне дозволили говорить потому, что я говорил с таким исступлением, и даже подталкивали. Я вступил в свои права.
Мне было стыдно за себя и еще более стыдно за тех, кто меня не оборвал. Но это была минута власти, и из этой минуты вырос тот художник, каким я стал. Я научился подавлять, навязывать себя другим людям, парализовать их моим присутствием и моими убеждениями, а тем самым убеждал и себя. Я стал грубым хамом и обнаружил, что люди стекаются ко мне, хотят, чтобы я учинил над ними насилие, или же просто чтобы быть поблизости, пока я разделываюсь с другими.
За исключением, конечно, благонравной малютки Эвелин, которая не присутствовала при рождении из меня художника в том баре. Как-то вечером в Париже я пригласил ее поужинать. Она была одинока, и я решил, что она созрела для атаки. Я нападу, сокрушу и одержу великую победу над ней. Да кто она такая, в конце-то концов? Я хотел испробовать мою новую личность на легком объекте, и она казалась идеальной для этой цели. Я даже был готов потратить деньги, хотя скоро частью моей репутации стало мое умение заставлять других тратить деньги на меня. Странно, как другие чувствуют себя у вас в долгу, если платят за вас в ресторане.
Впрочем, этот вечер утонченной элегантностью не отличался. Мы отправились в
14 , храня свои ножи в собственном деревянном ящике у входа. Я заглядывал во многие из них, но предпочтение отдавал заведению у Берси, где можно было подсесть к виноделам, послушать диалекты Бургундии и Бордо. Зала разила кислым вином и их пропотевшей одеждой, но еда была сносной, а вино получше того, какие подают в фешенебельных ресторанах. И никаких женщин — там ели только мужчины.
Это входило в мой план — на первом этапе требовалось подавить. Эвелин, полагал я, окружающая обстановка так напугает, что она воспримет меня как покровителя, будет льнуть ко мне в этом враждебном буйном мирке. Я превращусь в ее защитника, ну а остальное будет уже просто.
Началось все отлично, так как она оделась во все свое самое лучшее. Конечно, не элегантно — таких нарядов у нее вообще не было, но простой удобный костюм, почти мужской по стилю, а тем или иным красочным пятном, какой-нибудь деталью она спасала его от безобразности.
Непонятным образом она умудрилась сделать искусственный цветок в своих волосах чарующим, дешевое ожерелье — стильным. У нее была манера так располагать одежду на теле, что оно намекало на чувственность, тем более интригующую из-за того, что оно было так тщательно укрыто. Что-то, что ей хотелось показать, но одновременно она боялась. Именно это придавало ей чопорную благовоспитанность, рождало ощущение, что она тихая серая мышка, пока вы не узнавали ее поближе и не начинали понимать, что она далеко не такая.
Разумеется, я не учел ее возможности, оказавшись на вражеской территории, опереться на врожденное чувство превосходства англичанок среднего класса. Она принадлежала к тому классу женщин, которые создали империю, которым нипочем благополучно преодолеть куда более опасные воды благотворительного базара или званого чаепития в Парк-Лейн. Полсотни дюжих французских пьяниц — пустяк для им подобных, и она прямо-таки расцвела, столкнувшись с таким вызовом. Ее природная застенчивость исчезла, едва она вошла в роль, которую поняла даже слишком хорошо. Она села за стол и тут же спросила соседа, дюжего хмурого парижанина, который без труда раздавил бы ее одной гигантской лапой, не будет ли он так любезен перестать курить.
Внезапная тишина. Кто-то захихикал, но оборвал смешок, едва она парализовала его стальным взглядом и приподнятой бровью. Сигарета упала на пол под каблук тяжелого сапога. Разговоры возобновились, а Эвелин, утвердившись в роли хозяйки нашего стола, царила за ним до конца вечера, благовоспитанно принимала комплименты и время проводила как будто очень приятно. Каждые пять минут наши новые друзья угощали нас стаканчиком вина, а затем вмешались торговцы коньяком, и нас захлестнула волна этого напитка, подкрепляемая неотразимой силой дружеского расположения. Ее французский был много лучше моего, и я превратился в ее спутника, которого терпели, потому что я был с ней, а не наоборот.
Финал был неизбежен. Эвелин (обнаружил я) была способна уложить под стол даже шкипера. Она происходила от длинной вереницы выпивох, и алкоголь словно вовсе на нее не влиял. Вы помните, как он воздействовал на меня. Мои планы рухнули, я был унижен, разоблачен как обманщик — и я знал, что она видела и понимала все. Ей только что не пришлось унести меня на спине, а когда в моем одурелом состоянии я набросился на нее, она изящно посторонилась, и я хлопнулся на землю. Чтобы встать, мне потребовалось некоторое время, а когда я перекатился на другой бок, то увидел, что она сидит на каменной ограде и смотрит на меня так, будто я шестилетка, который только что обмазал шоколадом пушистый ковер.
Каким-то образом она умудрилась доставить меня к дому, где я жил, и прислонить к двери. За весь вечер мы не обменялись и двумя словами. Она болтала с нашими собутыльниками, пока я медленно погружался в черную пьяную депрессию.