— Шизофрения… — пробормотал Штудер. — Что это такое?
Он говорил невнятно, потому что сидел, зарывшись подбородком в ладони, и пальцы закрывали ему рот.
— Собственно, это означает расщепление, — сказал Ладунер. — Как в геологии. Перед вами гора, она кажется вам спокойной, монолитной, она возвышается над равниной, дышит, над ней роятся облака, а в них набирает силу дождь, ее склоны покрываются травой, тянутся к солнцу деревья. И вдруг землетрясение. Прошла трещина, зияет пропасть, гору расщепило, и она распалась на две части и не кажется больше спокойной и монолитной, она производит ужасающее впечатление — видно ее нутро, да–да, ее внутренности вывернулись наружу… Теперь представьте себе подобную катастрофу в психике… И как геолог с определенностью может назвать причины, приведшие к расколу горы, так и мы с определенностью говорим о психических механизмах, приведших к расщеплению психики. Но мы осторожны, дорогой Штудер, и когда я говорю «мы», то имею в виду нескольких человек в нашей гильдии, не считающих, что загадку человеческой психики можно решить с помощью греко–латинских языковых мезальянсов. Гора! Штудер, представьте себе гору! И ее нутро, вдруг ставшее видимым… Я отведу вас завтра в «Б». Там вы кое–что поймете. Среди прочего и ту странную робость, которая охватывает многих людей, и здоровых тоже, как только они сталкиваются носом к носу с душевнобольными. Один из психиатров как–то сказал, это происходит оттого, что тут напрямую общаешься с бессознательным, находишься как бы у него в гостях. Бессознательное… Вы опять будете спрашивать меня, что такое бессознательное. Это совокупность всего того, чему мы не даем выйти на поверхность, что как можно быстрее задвигаем назад, как только оно сделает попытку высунуть лишь кончик носа… Покажите мне хотя бы одного–единственного человека, который никогда в своей жизни — будучи ребенком или во взрослом состоянии — не совершил, пусть даже только мысленно, убийства, кто никогда никого не убивал во сне… Вы не найдете ни одного. И если бы не это, вы думаете, так легко было бы погнать людей на войну? Приведите ко мне любого добряка отца или самую заботливую мать, и, если они честные люди, они оба сознаются, что не раз и не два, а даже частенько думали порой: «Насколько нам было бы легче без детей!» Но каким путем они могли бы избавиться от своего уже имеющегося ребенка? Получается, им пришлось бы убить его? Вы отец, Штудер… Честно, положа руку на сердце: разве не испытывали вы раньше ощущения, что ваш ребенок — обуза для вас, ограничивающая вашу свободу? Ну?
Штудер хмыкнул. Хмыкнул очень сердито. Он не любил, когда ему так назойливо лезли в душу. Конечно, у него бывали такие мысли, когда его дочка была еще совсем маленькой и он не мог иногда по ночам спать, потому что ребенок кричал. Возможно, он тогда даже вслух произносил нечто вроде: черт бы побрал это проклятое отродье… Но от подобного высказывания до убийства ребенка… Хотя…
— Всяк волен думать, что пожелает, — сказал Ладунер и печально улыбнулся. — И пока это лишь думы, лишь желания и мы не находимся в их власти, все хорошо и в порядке и общество довольно. Один автор провозгласил в своей книге: «Частная собственность — это воровство!» Ему за это ничего не будет и с ним ничего не случится, во всяком случае сегодня. Но попробуйте начать жить согласно этому утверждению, и вам придется арестовать самого себя. Ведь так? Напишите и провозгласите во всех газетах: «Производить сегодня на свет детей — безумие!» — и перейдите после этого к делу. Вам не придется убивать ребенка, достаточно всего–навсего сделать один запрещенный аборт. И потом вы сможете на досуге поразмышлять несколько лет в тюрьме Торберг о том, какую статью вы нарушили. А Питерлен как раз и не думал о статье. Он месяцами размышлял о том, что ребенок должен родиться на свет, что он его будет растить с грехом пополам на свои восемьдесят раппенов в час. Он предложил своей жене переехать в Женеву. Она не захотела. И вот он приходит однажды очень поздно домой — работал сверхурочно, — где–то после полуночи, и видит в своей квартире свет… Я ездил тогда в Вюльфлинген, крошечная деревушка, кругом холмистая местность, а дом в котором жил Питерлен, стоял несколько на отшибе, уже почти за деревней. Мне необходимо было увидеть комнату, увидеть его жену. Я мог вызвать ее к себе, но мне хотелось увидеть ее в той обстановке, в которой она жила в течение тех четырех недель вместе с Питерленом, я хотел увидеть лампу, ту лампу… — Ладунер поискал нужный листок, потом вытянул его за нижний край, похлопал по нему раза два рукой и начал читать: — «Жена не могла заглянуть в люльку, потому что он опустил лампу почти до полу и обернул ее бумагой, в комнате было очень мало света. После чего он взял лопату и закопал ребенка в лесу. Чтобы быть уверенным, что не зарыл его живым, он затянул на горле ребенка узлом веревку. Его жена ни о чем не знала…»
Молчание.
Штудер уставился на абажур. Руками он намертво вцепился в подлокотники своего кресла. У него было так же на душе, как однажды во время полета над Альпами — самолет неудержимо падал в яму, и тогда откуда–то из живота поползло ощущение, что вокруг него нет ничего прочного, все ходит ходуном… И он в отчаянии вцепился обеими руками в ручки кресла, осознавая, что это не поможет… На белой бумаге черные буквы от пишущей машинки… Слова, слова, фразы… Кто–то читает эти слова и фразы, и вдруг возникает ощущение комнаты, в кровати женщина, и висячая лампа на длинном шнуре, и Пьер Питерлен, совершивший убийство, «умышленно и с заранее обдуманным намерением»…
— «Он имел такую власть над женой, — читал Ладунер монотонно, однако интонация была такой необычной, что Штудер несколько насторожился, — мог так сильно на нее влиять, что она даже не пыталась противиться его воле. Она согласилась не вызывать ни повивальную бабку, ни акушера…»
У Ладунера запершило в горле, он откашлялся. Штудер мысленно отвлекся, несколько фраз отзвучало, не дойдя до его сознания, потом он услышал:
— «…чтобы задушить его. Ребенок издал только один короткий писк, и Питерлен не думал, что он мог быть услышан женой, потому что был к тому же приглушен полотенцем. Он показал ей ребенка, но так, что она даже не могла увидеть, мальчик это или девочка. В действительности это была полностью выношенная девочка, родившаяся живой…»
Ладунер убрал листок назад в папку, постучал нижним ее краем по крышке стола, выравнивая разрозненные листки, и потом еще долго возился с ней, пока она не легла вровень с краем стола. Он прикрыл глаза рукой и заговорил опять:
— Комната… Двуспальная кровать. На стенах грязная штукатурка, местами отвалилась. Три стула, стол, покрытый ярко–зеленой скатертью, отороченной бахромой… у женщины усталый вид, ее ведь тоже арестовали! Потом выпустили, потому что муж взял всю вину на себя. Она сидела у стола и перебирала зеленые кисти скатерти, я мало с ней разговаривал. Темный человек, к тому же в полной растерянности. Она даже глаз на меня не подняла. Среди всего прочего она сказала: ее муж, собственно, был счастлив только с ней и очень редко откровенничал с другими. Друзей у него не было… «Такой умница!» — сказала она. Когда я уходил, мне было ясно: его жена была согласна — согласна с совершенным преступлением. Она довольно определенно дала это понять. Мне дала понять. Но на суде она все отрицала. Она сказала: «Мой муж полностью подчинил меня себе…» Что бы вы сделали, Штудер? Повергнуть еще одного человека в беду? Назвать в медицинском заключении все своими именами? Я знаю, мой знаменитый коллега, например, — он похож на актера Бассермана, игравшего в фильме «Мандрагора» таинственного военно–медицинского советника, — так вот, мой знаменитый коллега готов в любое время дня и ночи поддержать правосудие, угодливо подпевая ему. Он и судья, и врач в одном лице. Прекрасно! Когда умеешь так калькулировать, чья сторона перетянет… А я этого не умею. Я скромный человек, Штудер, и если я говорю «скромный», то это первый признак того, что я им, по сути, не являюсь. Но все же я еще верю, что всяк сверчок должен знать свой шесток. В конце концов я врач, душевный врач, как нас иронически зовут в народе, потому что мы иногда смешно выглядим с нашим набором непонятных латинских слов. Но это уж дело второстепенное…
Ладунер встал, резко и неожиданно, он был без пиджака, и его руки, когда он уперся ими в бока, казались на фоне белой рубашки совсем черными.
— Небольшая преамбула: у нас в больнице есть три случая хронического алкоголизма. Один из них — мужчина, теперь уже сорока лет, потерял свое место из–за запоев. Он произвел на свет семерых детей, все они живы, детей и жену вынуждено содержать государство, государство же вынуждено платить больнице и за него самого. Второй случай: разнорабочий, с известными нам восемью–десятью раппенами в час, женился, поскольку хотел иметь что–то от того, что мы на сегодня называем жизнью, а именно жилье, где он был бы у себя дома, женщину, принадлежащую ему. Имея восемьдесят раппенов в час, широко не размахнешься, мужчина был абсолютно в норме, поначалу, жена тоже. Трое детей. На жизнь не хватало. Муж начал пить, жена стирать белье. Еще двое детей. Самое дешевое — домашняя водка из яблочных отходов. Стакан такого зелья стоит двадцать раппенов. Можно ли требовать от него, чтобы он пил благородное вадтское вино по пять франков за бутылку? Нет, нельзя. Ведь так? У человека был дом. Но ноша стала непосильной, ему хотелось забыться… Можно ли принуждать людей все время иметь перед глазами собственную нищету? Я в этом не уверен. А вот господа из социального обеспечения убеждены, что можно, за то им и деньги платят… Но не будем заходить так далеко… Однако яблочный первач вреден для здоровья, он может однажды дать поразительный наркотический эффект, он его и дал. Результат? Муж здесь, у нас, жена получает небольшое пособие от муниципальных властей, дети на государственном обеспечении… А третий случай еще более трагичный… Не будем его пока трогать, он похож на два первых. Короче, в третьем случае мы имеем пятерых детей. Муниципальные власти, государство заботятся о них. Давайте посчитаем, Штудер: семь детей в первом случае, пять во втором и еще пять в третьем. Итого семнадцать детей да шесть человек взрослых, и все они на шее у государства. А Пьер Питерлен был осужден на десять лет тюрьмы, поскольку умышленно и с заранее обдуманным намерением убил своего рожденного живым ребенка, совершив неправомерное действие — накрыл ему лицо сразу после его появления на свет полотенцем, прижав его ладонью, и придушил ребенка руками, в результате чего тот задохнулся… — Ладунер провел пальцами по волосам, попридержал торчавший на макушке хохолок, но тот непослушно выпрямился, вновь вызывая ассоциацию с перышком на голове у цапли. — Знаю, знаю, Штудер, — сказал Ладунер через некоторое время, — все это праздные рассуждения, нам не изменить законов, не изменить нам и людей, но, может, мы в состоянии изменить условия. Особенно для шизоидных типов, а я причислил Питерлена именно к этой группе, хотя, должен признать, такое определение является своего рода уловкой, комфортом в логическом мышлении — именно у шизоидных типов не исключается возможность, что болезнь вообще никогда не проявится… Импондерабилии…
Штудер улыбнулся, подумав про себя: «Что означает просто–напросто непредсказуемые обстоятельства…»
— …играют в этом деле огромную роль. И под импондерабилиями я понимаю, собственно, то, что обычно называют судьбой. Сложись у человека жизнь благополучно, имей он нормальный доход, и могло бы случиться так, что всю свою жизнь он прожил бы никем не замеченный. Может, он стал бы педантом, а может, чудаком, потратившим всю свою жизнь на коллекционирование марок или чужих философских мировоззрений. Кто тут что может сказать определенно? Во всяком случае, с уверенностью можно утверждать: он бы женился или, будем предельно осторожны, искал бы свою женщину, чтобы избежать одиночества. Сказала же ведь его жена, что он только с ней позволял себе быть откровенным… Одиночество, Штудер! Одиночество!..
И не было ничего удивительного, что Штудер подумал в эту минуту о своем посещении пустой квартиры на втором этаже. Там одиночество можно было потрогать руками, — одиночество пожилого человека, покинутого его детьми.
— Одиночество, — произнес Ладунер в третий раз. — Оно бывает и у разнорабочих, получающих восемьдесят раппенов в час, и так же мучительно для них, как и для того, кто живет благополучнее. Питерлен оказался в конфликте с совестью: производить на свет ребенка, получая восемьдесят раппенов в час, или нет? Люди, занимающие более обеспеченное положение, возразят вам: а раньше он получал бы всего лишь тридцать раппенов, да еще был бы доволен, что имеет их. Ну хорошо, пусть так! Но мы живем не в старое время, не тогда, а сегодня. Это не наша вина, что потребности возросли. И Питерлен не годился на роль разнорабочего с восемьюдесятью раппенами в час и многодетной семьей на шее. Может, он вообще не годился на роль отца семейства. И если он потом решил, что имеет право лишить своего ребенка жизни, то этот его поступок, хоть его и трудно понять и он вызывает ужас в душе у каждого, был все же обусловлен реальными фактами, и этими фактами в данном случае были сам тип характера Питерлена, его почерпнутый из книг извращенный взгляд на вещи, его неумение приспособиться к нормам жизни в обществе и найти менее трагическое разрешение своего душевного конфликта. Вы должны понять, Штудер, что судьба этого человека меня глубоко затрагивала. Потому что, несмотря на шизоидный тип его характера, установленный мною на основании диагностических наблюдений, Питерлен был порядочный человек. И когда он попросил, чтобы я стал его опекуном, я согласился. Может, еще и потому, что тогда я просто никак не мог понять, почему этот поступок, объяснение которому лежит на ладони и которое если я не очень заблуждаюсь, я постарался изложить в силу своих скромных умственных способностей как можно яснее на бумаге, чтобы донести его до полного понимания со стороны господ блюстителей порядка, — почему такой поступок… Я напомню вам: жена в постели, лампа обернута бумагой и спущена почти до полу, полотенце… Так вот, почему такой поступок, совершенный в отрезок времени, охватывающий всего лишь несколько минут, должен искупаться заключением в тюремной камере размером два метра на три продолжительностью в десять лет… Свойственное мне чувство равновесия восстает против этого. Чаша весов с наказанием перетягивает вниз, а та, где лежит преступление, взлетает вверх… За что наказание? За то, что Питерлен загубил свое же собственное дитя, испытывая, скорее всего, страх перед ответственностью за него? За то, что он больше думал о себе и о своем благополучии, чем о своем потомстве? Но, Штудер, позвольте мне задать вам один вопрос: если какой–нибудь забулдыга избивает свое дитя и оно умирает от побоев, то это не называется убийством, совершенным умышленно и с заранее обдуманным намерением, а лишь нанесением телесных повреждений со смертельным исходом. Так? Тюрьма до двух лет или исправительно–трудовая колония… А ведь ребенок, до смерти избитый пьянчугой, уже умел чувствовать, испытывал боль, боялся, страдал… Вот если бы такому человеку дали десять лет или пожизненно засадили за решетку, я, видит бог, ничего бы не имел против, и меня не тронул бы даже тот аргумент, который вы, возможно, приведете: человек оказался жертвой своего характера и своей среды. Не будем сентиментальными. Впрочем, я уже смирился с делом Питерлена. Поверьте мне… Смирился, вплоть до сегодняшнего вечера, пока вдруг опять все не полезло наружу. Второе освидетельствование вы уже прочитали. Итак, Питерлен вернулся к нам через два месяца, потому что его спихивали в родной кантон как неизлечимого больного. Он прибыл, и я увидел его вечером на обходе. Я никогда не забуду той сцены. Он узнал меня, но не поздоровался со мной. На губах застыла улыбка, он сидел на скамейке в длинном коридоре в «Н» — приемного отделения тогда еще не построили, — сидел, уставившись перед собой. Я остановился перед ним, он поднялся, заложил руки за спину и отвесил мне церемонный поклон. Он плохо выглядел. На следующий день я осмотрел его. Легкие были слегка затронуты, но ничего страшного. За три дня он не сказал ни с кем ни слова. Он сидел в своем углу, листал иллюстрированные журналы, тупо смотрел в пол, а когда я приходил на обход, он вставал, чтобы, заложив руки за спину, отвесить мне поклон… На третий день он устроил скандал санитару и был невероятно груб. Насколько я помню, из–за пары носков, они были малы ему. На четвертый день, утром (в этот день все чувствуют себя особенно раздражительными), он разбил окно. Я перевел его в «Б», всю ночь напролет он был так возбужден, что пришлось посадить его в ванну. У нас нет смирительных рубашек, вам это известно. Но что же делать с возбудившимся больным? Теплая вода успокаивает. Двое санитаров дежурили при нем, и они знали, что я не милую за синяки. Это всегда самое первое, на что я утром обращаю внимание, когда прихожу делать обход, зная, что возбужденный больной провел ночь в ванне… Как мне ни прискорбно, я должен сделать еще одно отступление, Штудер. Не задумывались ли вы когда–нибудь над следующим: мы или, правильнее сказать, я… могу описать в своем заключении душевное состояние убийцы в момент совершения им преступления, могу вскрыть мотивы, побуждения, механизм поведения. Хорошо… Я знаю, и уже говорил вам, что все мы убийцы — в своих снах, в мыслях, но в нас есть сдерживающее начало. Оно не дает нам дойти до преступления. А как быть, если мы преступили черту и стали убийцей? Оказывает ли преступление на убийцу такое сильное воздействие, что все его мироощущение рушится? Я не говорю сейчас об убийстве по приказу…