— А Питерлен танцевал?
— Нет. Сначала он очень радовался танцам. Но потом вдруг вовсе не захотел танцевать. Сидел в углу, и нам с большим трудом удалось уговорить его поиграть на аккордеоне. Хотя бы несколько танцев… Он был в очень плохом настроении. Видимо, потому что Вазем не пришла на праздник…
— Вазем? — Штудер навострил уши. — Кто такая фройляйн Вазем? — спросил он и посмотрел простачком на доктора Ладунера. Он увидел, как «француз» вдруг прекратил свои танцевальные пируэты, замер на мысочках, заморгал и ухмыльнулся, а доктор Блуменштайн, стоя на одной ноге, как аист, стал красным. Обе дамы уставились в пол.
Доктор Ладунер закашлялся. Палатный уже собрался ответить, но главный врач резко перебил его.
— Мы перевели Питерлена в группу маляров, — ответил он сухо. — Малярная группа красила в последнее время стены в женских палатах в «Н». И пациент Питерлен влюбился в сиделку Ирму Вазем. Бывает. Это все импондерабилии.
— Импондерабилии… — вторила ему ассистентка из прибалтийских немцев, умудренно кивая головой, и только доктор Нёвиль, ассистент — «француз», чуть слышно захихикал.
— Вазем… Ирма Вазем… — повторял Штудер, погруженный в свои мысли. — Она отвечала взаимностью пациенту Питерлену? — Задавая вопрос, он внимательно изучал свои ногти, коротко остриженные и имеющие форму шпателя.
Молчание, полное смущения… Смущения? Нет, не совсем то. Штудер чувствовал: молчание выражало одновременно всеобщее недовольство. Недовольство из–за его бесцеремонных расспросов. Какое дело вахмистру — сыщику уголовного розыска — до сугубо внутренних тайн психиатрической больницы, таков был смысл общего молчания. И это недовольство, охватившее всех, распространялось также и на доктора Ладунера. Именно оно явилось, по–видимому, причиной, вынудившей его попытаться как–то ответить:
— Ну, сначала, конечно… Даже определенно… Мне докладывали об этом…
Но тут мучительные объяснения доктора прервал квакающий голос старшего санитара Вайрауха — толстый и добродушный, с маленькими поросячьими глазками под роговыми очками, он напомнил вдруг о своем присутствии, задвигавшись грузным телом. С позволения господина доктора пусть он пока лучше не дает никаких объяснений, сказал он. В последние вечера сиделку Вазем часто видели с господином директором, они ходили гулять…
Тут доктор Ладунер так отчаянно замахал руками, что со стороны можно было подумать: на него напали тучи комаров. Штудер тихо засмеялся про себя. Карточка с ученическим почерком: «Я позвоню тебе патом в десять, Ули. Мы пойдем патом гулять».
Но доктор Блуменштайн, четвертый ординатор, к тому же свояк директора, сказал с раздражением:
— Это все сплетни, Вайраух. Постыдились бы делать подобные замечания в присутствии посторонних!
Но толстого Вайрауха не так–то просто было смутить. Он возразил настолько беспечно, как это только мог позволить себе человек, абсолютно уверенный в прочности своего положения, возможно, даже более прочного, чем у четвертого ординатора, — с некоторым вызовом и даже смехом:
— Да вся больница знает, что господин директор любил поприжиматься по углам!
Доктор Ладунер смущенно заморгал, но улыбка–маска не сошла с его лица. Штудер вытащил из кармана рисунок с хорошенькой головкой, показал его старшему санитару и спросил:
— Ирма Вазем?
— Э–э, конечно, она.
И, повернувшись к палатному Юцелеру, Штудер спросил:
— Вы подошли вчера к телефону и позвали директора… Кто его спрашивал?.. Я имею в виду, голос был женский?
— Нет, нет, — сказал Юцелер. — Мужской.
Штудер опешил.
— Мужской? — переспросил он недоверчиво.
— Да. Совершенно точно! — Палатный Юцелер чувствовал себя так, словно оправдывался.
Штудер задумался. Тут что–то не так!.. Надо еще порасспросить. Однако это вовсе не просто. Когда кругом столько ушей, люди неохотно раскрываются. Надо бы заняться каждым в отдельности, тогда из них можно будет кое–что вытрясти… Вахмистр обвел всех по очереди глазами. Лица ничего не выражали. В глубине за маленьким столиком сидел ночной санитар Боненблуст в заштопанном свитере и посмеивался в свои кустистые усы, довольный, что его забыли. Он дышал так осторожно, что ни один хрип не вырывался из его груди… До тебя, подумал Штудер, я еще доберусь! А может, конечно, и не понадобится. Он все еще надеялся на благоприятный исход дела, хотя вот мужской голос…
— Скажите, Юцелер. Вы стояли рядом во время телефонного разговора?
— Да.
— Понятно! Само собой, вы не подслушивали. Но, может, вам что–нибудь бросилось в глаза? Может, выражение лица господина директора вдруг изменилось…
Юцелер задумался, потом кивнул утвердительно.
— Сначала он очень коротко отвечал и, казалось, очень сердился. И трубку положил быстро. Но телефон опять зазвонил, директор ответил и тут же заулыбался…
Значит, директор Ульрих Борстли дважды разговаривал по телефону. Ну и что?.. Похоже, все выглядит уже так, будто он ведет расследование по делу об убийстве, хотя на данный момент речь идет только об исчезновении пациента Питерлена. Разве все еще нельзя допустить, что директор просто уехал, устроил себе небольшой вояж? Но многое говорило и против…
Штудер ходил взад и вперед, и взоры всех были прикованы к нему.
По длинной стене три двери. Он подергал за ручки. Все двери заперты. Чтобы открыть их, нужна только отмычка, трехгранник не обязателен.
— Мы должны продолжить обход, Штудер, — произнес доктор Ладунер и встал. — Я распоряжусь, чтоб старший санитар… Вайраух! Дайте, пожалуйста, вахмистру отмычку и трехгранник, чтобы он был свободен в своих передвижениях. На женскую половину вы, по–видимому, не пойдете? — спросил он.
Штудер отрицательно покачал головой.
— Еще один вопрос, — сказал он. — Ирма Вазем сейчас в больнице?
Ответил толстяк Вайраух.
— У нее сегодня свободный день, — сказал он и заморгал ресницами за стеклами роговых очков.
Выходит, они все уже обсудили на конференции, мелькнуло у Штудера; он подошел к последней двери рядом с ваннами, от соседней комнаты ее отделяло не больше трех метров. За дверью гул голосов.
— Между прочим, — сказал Штудер. — Где аккордеон Питерлена?
Палатный Юцелер залился краской, что выглядело довольно странно. Он даже заикался немножко, когда ответил тихим голосом, что аккордеона они нигде обнаружить не смогли.
— Так, значит, выходит, Питерлен взял его с собой при побеге? — констатировал Штудер, качая головой. Ему никак не удавалось составить себе представление об этом Питерлене, которого доктор Ладунер назвал «показательным больным». Показательный больной! Почему?
— Если вы останетесь в «Н», Штудер, — сказал Ладунер, — тогда я хотел бы представить вас еще моему другу Шюлю. Шюль — он поэт. Вид у него не ахти какой привлекательный, потому что во время войны у него под носом разорвалась граната. Это его довольно–таки здорово подызуродовало. Однако он умный малый. Я думаю, вы легко найдете с ним общий язык. И кроме того, он был большим другом исчезнувшего Питерлена.
С намеренной основательностью Штудер вытащил из кармана блокнотик и записал: «Вазем Ирма, сиделка»…
— Сколько ей лет? — спросил он и, после того как старший санитар Вайраух ответил ему, записал: «22 года».
МАТТО И РЫЖИЙ ГИЛЬГЕН
От широкого коридора больницы, где, как и везде, пахло мастикой и пылью, ответвлялся вправо другой, поуже, он вел в кухню. Выкрашенная в светло–голубой цвет, она, собственно, не была настоящей кухней, а лишь огромным помещением для мытья посуды. В углу раковина с кранами холодной и горячей воды, два огромных окна, расположенных под прямым углом друг к другу, — одно выходило на главную часть здания, другое — на низкое строение посреди двора, там, где торчала труба.
— Привет, Шюль, — сказал рыжий санитар Гильген, под чье попечение был передан Штудер.
Человек в синем фартуке, занятый тем, что складывал на огромный поднос суповые тарелки, одна на другую, обернулся. Лицо его было сплошным рубцом. Нос вдавлен, вместо ноздрей торчат концы серебряных трубочек, а рот похож на едва зажившую рану.
— Шюль, — сказал санитар Гильген, закатывая повыше рукава своей синей рубашки, — к тебе гость. Доктор Ладунер передает тебе привет и просит уделить немного внимания вахмистру.
Человек с рубцом вместо лица вытер руки о синий фартук. Потом подал Штудеру руку — она тоже была покрыта рубцами. Глаза его округлились и налились кровью.
Он говорил на изысканном немецком языке, лишь слегка окрашенном нюансами диалекта, напоминавшего по звучанию французский; в этом не было ничего удивительного, так как Шюль, по его рассказу, двенадцать лет прослужил в Иностранном легионе и вместе со сводным полком под командованием полковника Ролле сражался в первой мировой войне.
Он рассказывал — и маленькие пузырьки слюны скапливались в уголках его рта, — что он такой геройский инвалид войны, каких мало. Ручная граната — доктор Ладунер, наверно, сказал? — да, так вот ручная граната разорвалась перед ним и изуродовала ему не только лицо, но повредила и руки, и тело. Он поднял штанину, чтобы показать раны на ноге, и Штудеру едва удалось удержать его не снимать рубашку — он уже потянул ее через голову, чтобы обнажить тело.
— Вот как поступают с героями! — жаловался Шюль. — Тут и кожу и рожу отдаешь за свободу отечества, а тебе… У меня орден Почетного легиона и медаль за храбрость, и мне к тому же полагается пенсия в полном размере… А кто прикарманивает мои денежки? — Шюль наклонился к уху Штудера, и вахмистр весь внутренне напрягся, чтобы не отпрянуть назад. — Кто прикарманивает всю мою пенсию? Директор! Кормит нас одной баландой и радуется, но он за это еще заплатит, Матто покажет ему, как безнаказанно мучить тех, кто пользуется покровительством высшего духа…
Он вдруг схватил Штудера за рукав и потащил его к окну, выходившему на главную часть здания.
— Видите там, наверху? — зашептал Шюль. — Чердачное окно? Прямо над квартирой доктора Ладунера? Видите, как он быстро высовывается и прячется опять назад, высунется и назад… Это он, Матто. Он вдохновил меня на одно стихотворение, я покажу вам, я перепишу его для вас, чтобы у вас сохранилась память о нем, о Матто!
Штудеру стало не по себе, и даже как–то очень не по себе! Чердачное окно, на которое показывал Шюль, находилось как раз над гостевой комнатой, отведенной госпожой Ладунер вахмистру. Не нужно было обладать никакой особой интуицией в ориентации на местности, чтоб определить это.
Пока Шюль искал стихотворение в шкафу, набитом бумагами, он без умолку болтал дальше.
Прошедшую ночь Матто опять кричал, кричал и звал, долго и жалобно. На сей раз в углу, между «П» и «Т». Шюль перестал на какое–то мгновение копаться в шкафу, чтобы показать вахмистру то место.
Из окна, что выходит на главную часть здания, легко ориентироваться. Вот главная часть, где живут врачи, — после обеда пусть Штудер удостоверится, что квартира старого директора находится как раз под квартирой доктора Ладунера, — потом «Т», отделение для тихих, и перпендикулярно к нему, но только в той части дома, где и «Н», где они сейчас находятся, — «П», психосоматическое отделение для больных с телесными недугами. А в том углу, там, где дверь ведет в полуподвал, — вон в том углу кто–то кричал.
И когда Шюль опять начал рыться в своих бумагах, Штудер спросил рыжего санитара Гильгена, насколько можно верить всем этим рассказам… Гильген с некоторой неприязнью пожал плечами.
— Шюль, в общем–то, хороший наблюдатель, — сказал он, — и не исключено, что он что–то слышал, потому что он спит в комнате, расположенной как раз над этой кухней, на окне той комнаты решетка, и потому оно всю ночь открыто.
— Шюль, — обратился к нему Штудер, — в котором часу ты слышал крик?
— В половине второго, — деловито ответил Шюль. — Сразу после этого пробили башенные часы. А вот и стихотворение…
Стихотворением в привычном смысле слова оно не было, скорее ритмической прозой; аккуратным почерков Шюля было написано следующее:
«Иногда, когда фён прядет мягкие пряди из тумана, он сидит у моего ложа и нашептывает и рассказывает. Длинные его стеклянные ногти на пальцах мерцают зелеными бликами, когда руки его кружат надо мной в воздухе… Иногда он сидит наверху, на колокольне, и разбрасывает оттуда нити, пестрые нити, раскидывает их далеко по земле, опутывая ими города и деревни и хутора, одиноко стоящие по склонам гор… Сила его и величие безмерны и безграничны, и никто не может сокрыться от него. Взмахнет рукой, раскинет свои пестрые гирлянды бумажных цветов — и вспыхнет война, распластавшись синим орлом; кинет красный шар — и взметнется в небо революция, с треском разорвав воздух. А я совершил, убийство в Голубином ущелье, так по крайней мере утверждают полицейские, но мне об этом ничего не известно; моя кровь пролилась на полях сражений в Аргоннах, но меня бросили за решетку, и, если бы у меня не было моего друга, Матто Великого, который правит миром, я был бы совсем одинок и отдал бы концы. Но он добр, и своими зелеными стеклянными ногтями впивается в головы моих мучителей, и, когда они стонут во сне, он радостно смеется…»
— Как это понять, Шюль, насчет убийства в Голубином ущелье? — спросил Штудер, поскольку эта фраза имела к нему прямое отношение. Все остальное звучало очень красиво, особенно про то, как Матто развязывает войну, но слишком, на его взгляд, высокопарно и заумно.
Ответил ему Гильген, санитар с засученными рукавами: да это навязчивая идея добряка Шюля. Он и мухи не обидит. И санитар попросил вахмистра пройти с ним в комнату отдыха: уже одиннадцать часов, ему пора сменить своего коллегу, в половине двенадцатого обед. Не хочет ли вахмистр посмотреть, как они будут играть в ясс, а может, даже и сам примет участие? Штудер пожал покрытую рубцами руку Шюля, поблагодарил его за прекрасное стихотворение, обещанное ему после обеда, и пошел за своим провожатым.
Когда они были уже за порогом, Шюль крикнул им вслед хриплым голосом:
— Вы еще узнаете Матто! Он освободил Питерлена. И прибрал к рукам директора…
Эка хватил! — подумал Штудер. Неприятно было, пожалуй, только одно — что этот дух Матто разбил, по утверждению Шюля, свою штаб–квартиру как раз в той части чердака, что размещалась над гостевой комнатой…
Широкий коридор упирался одним своим концом в стеклянную дверь, через нее они прошли в комнату отдыха: стены выкрашены в густой оранжевый цвет; столы, стулья и скамьи с высокими спинками, на которых стоят забранные решеткой горшки с зелеными растениями — с аспарагусом, — а между ними вазы с георгинами. Два окна тоже выходят на «Б» — 1 и открыты, а комната все равно плавает в густом табачном дыму. И пока Штудер осматривался, он думал о своем сопровождающем, о санитаре Гильгене, — то был первый человек в больнице, к кому он испытывал безраздельную симпатию.
Причину этого он назвать не мог. У Гильгена была большая лысина, на полчерепа, и венчик рыжих волос, коротко подстриженных на затылке и отливавших блеском только что хорошо надраенной меди. Шея загорелая. Все лицо усыпано веснушками, очень приветливое лицо, несмотря на морщины в уголках глаз и складки на лбу, свидетельствовавшие о жизненных неурядицах. Но этот человек невысокого роста, едва достававший вахмистру до плеча, излучал приятную теплоту, и ее ощутили на себе, по–видимому, и сидевшие тут больные, тоже встретившие появление санитара радостными возгласами: «Приветствую тебя!», «А, это ты, Гильген!»… Веснушки густо покрывали также его оголенные руки и запястья.
— Вы хотели сыграть в ясс, — сказал Гильген, — а тут вот как раз один мой приятель, у него дела в больнице, он тоже с нами сядет. Кто будет играть?
Вызвались двое. Длинный худой человек — по нему сразу было видно, что пьянчужка, — и маленький мужичок с асимметричным лицом, оказавшийся большим педантом — так дотошно и с явным недоверием вел он игру.
Что касается самой партии, то тут заслуживало внимания только одно обстоятельство: Гильген объявил одновременно по пятьдесят от туза пик и от девятки червей, а также три в крестях. Штудер вынужден был назначить козырями черви и сумел поддержать его в пиках, и партия была сделана. Но про себя он подумал, что Гильген играл довольно нахально, однако это только усилило его симпатию к маленькому рыжему санитару.