Двадцатая рапсодия Листа - Клугер Даниэль Мусеевич 7 стр.


Володя слушал меня с явным интересом.

– Потому и даму застрелил варнак, – сказал я, чувствуя, что выходит довольно складно. – Видит – господин бездыханным упал. Зачем же ему свидетельницу в живых оставлять? Или же дама, увидав, что кавалер ее лежит неподвижно, кинулась в беспамятной ненависти на разбойника, тот взял и нажал на крючок. И крупной дробью в упор уложил незнакомицу, царство ей небесное.

– Почему же тогда всего три входных отверстия, а не больше? – спросил Владимир. – И как объяснить развороченную спину? Дробь так не подействует, она скорее грудь разворотит. И почему господин раздет до нижнего белья, а дама – одета? И как получилось, что к ее ногам груз привязан, а к его – нет?

– Голый – понятно, почему. – От возбуждения я даже начал размахивать руками, что за мною водилось редко. – Разбойник и раздел. Дамское-то кашемировое платье ему ни к чему, и капор тоже. Даму несчастную он утопил, как положено, с грузом. И господина этого, может статься, тоже хотел утяжелить, но не успел. Спугнул злодея кто-то – вот он и бросил тело в воду без груза. И одежку бросил, а мельник наш нашел. Разбойник же из дамских вещей только верхнее взял, самое ценное – пальто там, или шубу. Вот потому верхней одежды и нет в вещах, которые Никифорову подбросил Паклин.

– А кровь вокруг ногтей? И груз откуда взялся? Что же, этот самый делинквент с самого начала рассчитывал кого-то утопить?

– Не знаю, – честно признался я. – Насчет груза не знаю. А кровь… Мало ли… Может, перед смертью на земле бился, может, полз, землю царапал ногтями… Как сердце-то у него прихватило… – Я вдруг оборвал себя на полуслове.

Мое первоначальное возбуждение внезапно прошло, и я почувствовал странную усталость, даже слабость. Я словно увидел себя со стороны. Сидит умудренный жизнью пожилой человек, лысоватый, со старомодными седоватыми бакенбардами, в ношеной одежде, и азартно рассказывает молодому и скептически настроенному человеку то ли сказки, то ли небылицы из скверной газетки. Показались мне наивными, поверхностными и легкомысленными те суждения, которые несколькими минутами ранее я пытался донести до собеседника. И то сказать: ну какой из меня полицейский или судейский? А молодой человек меж тем смотрит на меня чуть раскосыми глазами и посмеивается, небось, в душе над старым балабаном, пришедшим в раж по неведомым причинам, да изредка точными вопросами осаживает его.

«Эх, прости Господи!.. – рассердился я, не на Владимира, конечно, а на самого себя. – Это ж надо – так увлечься делами, никакого отношения ко мне не имеющими! Будто нечем мне больше озадачиваться! Нет, пора возвращаться домой, к хозяйству. Я сегодня и так полдня зазря потратил, а завтра воскресенье, я собирался в Шали съездить, присмотреть там Аленушке обновки. Да и себе кое-что – табак у меня весь вышел, трубка вот-вот прогорит…»

Меж тем Владимир внимательно на меня смотрел. Видимо, изменения в моем лице его озадачили, так что легкая тень усмешки совершенно исчезла из его глаз.

– Стало быть, версию об убийстве из ревности вы отбросили окончательно? – спросил Владимир.

– Ну почему же окончательно. Может, так было, а может, эдак… – Теперь оба моих объяснения показались мне самому искусственными. – А вы что же думаете?

Владимир снова сел в кресло, взял в руки журнал, рассеянно перелистал его.

– Пока не знаю. Мало сведений. Для начала хорошо бы выяснить, где все происходило, – сказал он. – И действительно ли несчастный умер от остановки сердца. Это ведь пока только мое предположение… Изрядно интересно, что рассказал мельник Никифорову… Николай Афанасьевич, а ведь вы не за тем вернулись, чтобы свои соображения излагать, правда? Мне кажется, поначалу вы хотели со мной говорить о другом.

Я понял, что мне не удастся уйти от неприятного разговора, мною же самим предумышленного. Оттого я и расстроился, и несколько раздражился. Тем не менее деваться было некуда. Молодой человек взирал на меня пристально и серьезно. Я вздохнул и сказал, стараясь смотреть в сторону:

– Видите ли, Володя, нынче я нашел среди своих книг сочинение господина Чернышевского. Роман «Что делать?», запрещенный цензурою. Несколько тетрадок из журнала «Современник», переплетенных вместе. Это ведь вы дали моей дочери сию книжицу, не так ли?

– Что же из того? – Владимир нахмурился. – Елена Николаевна – умная и рассудительная девушка. Почему бы ей не прочесть лучший из романов, когда-либо написанных в России? Вы сами-то читали эту книгу? – Он произнес все это ровным и бесстрастным голосом.

– Нет, не читал. Однако же слышал, и немало слышал, весьма нелестные о ней отзывы. В первую голову, о нравственности, а вернее, о безнравственности взглядов автора, – запальчиво ответил я. Надо признать, запальчивость моя происходила оттого, что я ведь и вправду не читал книгу, а взялся о ней судить. – Слышал буквально следующее: автор романа превозносит жизнь во грехе и глумится над святостью брака!

Владимир искренне возмутился моими словами, а может, не столько словами, сколько напыщенностью, с которой они были произнесены.

– Чепуха! – Он возбужденно заходил по комнате. – Это вполне даже чепуха, то, что вы говорите, господин Ильин! Николай Гаврилович Чернышевский – честнейший и талантливейший писатель. И книга его – о новых и особенных людях, которых, по счастью, все больше рождается в нашей стране! О тех, которые единственно и достойны будут жить в новом мире! Это великая литература, потому что она учит, направляет и вдохновляет. Я перечитал роман целых пять раз за одно только нынешнее лето и каждый раз находил в нем новые и полезные мысли. Чтобы вы знали: никакого глумления ни над какими святостями там нет. А есть лишь предвидение той новой морали, которая придет на смену ханжеству и лицемерию сегодняшней жизни. И предвосхищение новых отношений между людьми. Хотите вообразить, каковы эти отношения и каковы герои романа? Почитайте книгу. Хотя нет, стойте. Я сейчас сам вам кое-что прочту. – Владимир быстро подошел, почти подбежал к книжному шкафу, открыл его и взял в руки тетрадь, лежавшую там на одной из полок в такой манере, какую ни один рачительный книжник не должен бы допускать, – поверх книг. – Я тут кое-что выписал, слушайте: «Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. „Что это такое, помилуйте, Рахметов“, с ужасом проговорил Кирсанов. – „Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же, на всякий случай нужно. Вижу, могу“«, – прочитал Владимир чуть нараспев, а дочитав, посмотрел на меня с восхищением, относившимся не до меня, натурально, а до жуткой картины, от которой я, признаться, содрогнулся. – Что скажете? Ну, можно ли таких людей – особенных людей! – подозревать в безнравственности и жизни во грехе? Да это же высшая нравственность и есть – польза во имя ясного будущего!

– Это о ком же таком? – спросил я. – О факире индийском, что ли?

Я вовсе не хотел иронизировать над восторгом юноши, но прочитанное вслух вызвало во мне действительное отвращение.

Глаза Владимира гневно сверкнули. Минуту мне казалось, что он накричит на меня. Но нет, Ульянов сдержал себя и ответил вполне примерно:

– Почему же факир? Нет, просто особенный человек, я же сказал. Так его и Чернышевский назвал. Потому что особенный человек – тот, кто спокойно принимает лишения и умеет обходиться самым малым – во имя высокой цели.

– И какова же эта цель? – полюбопытствовал я.

– Преобразование, – спокойно ответил Владимир. – Преобразование мира. Из несправедливого в справедливый. А это – борьба. И в борьбе нужно отказаться от многого. Может быть, от всего, что кажется важным большинству общества.

Я покачал головой.

– Тот, кого вы сейчас с таким пафосом называете «особенным человеком», Володя, представляется мне не совсем здоровым и в чем-то даже ридикюльным. Да и, к слову сказать, «особенный» – вы уже несколько раз повторили это определение. Особенный – стало быть, не такой, как все. И значит это, что любимый ваш автор – мизантроп. Так, кажется, зовутся те, кто ненавидит человечество, то есть нас, обыкновенных, не особенных людей?

Я произнес эти слова, прекрасно понимая, что Владимир вправе воспринять их оскорбительными. Но нет – он вновь сдержался. А может быть, вовсе не счел их оскорбительными. Более того, он даже снисходительно улыбнулся, словно ожидал такой реакции.

– Понимаю ваш скептицизм, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Надеюсь, вы простите меня, если я скажу, что вы – человек прошлого. Потому ваше недоверие естественно, и потому же вам кажется смешным – как вы выразились, из любви к французским словечкам, «ридикюльным» – образ идеального современного человека. Чернышевский, к слову сказать, и на это предуготовил ответ. – Владимир снова раскрыл тетрадь. – Вот, слушайте, здесь он словно бы вам и отвечает: «Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны…» – Ульянов бросил на меня короткий взгляд. Я пожал плечами, и он продолжил чтение: – «Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней – теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли!»

Услышанное показалось мне банальным до пошлости, а вдобавок еще и невнятным. Почему именно такими людьми расцветает жизнь всех остальных, для меня осталось загадкой. Ежели лежание на гвоздях есть величайшее достижение человечества, так не стоило и запрещать эту книгу. Рахметов-самоистязатель – теин в чаю, скажите пожалуйста!

– Да-да, – сказал я. – Рыцари без страха и упрека. А по фамилии ежели судить, так ведь, наверное, татарин какой. Не из наших ли мест сей герой без недостатков?

Владимир, увлеченно листавший тетрадку, удивленно взглянул на меня:

– Какое это имеет значение? По роману он – обрусевший потомок татар, ну и что же из того?

– Я и говорю – земляк, стало быть. Может, тоже в юности на Ушню бегал лягушек ловить, – заметил я вполне благодушно. – Так что же – рыцарь наш татарский, так сказать, шевалье сан пёр э сан репрош – ох, простите, опять французские словечки! – никакими недостатками не обладает?

– Почему же? – Владимир не принял моего шутливого тона и отвечал серьезно. – Есть у него недостаток. Правда, один-единственный – сигары. Рахметов не бросил курить, потому что сигары помогали ему думать. – Юноша еще более нахмурился и вдруг сказал: – Я вам по секрету сообщу: я тоже пробовал курить сигары. Но бросил. Матушка указала на недопустимость таких трат в тяжелое для семьи время. И она права. Потому я сигары не курю.

Эти слова меня насмешили своим открытым и очень уязвимым ребячеством. Я сказал:

– Выходит, вы, Володя, ближе к идеалу, чем самый идеал? Что же, вас можно поздравить.

– Напрасно вы смеетесь, – обиженно ответил он. – Да, мне хотелось бы походить на Рахметова. Только для этого нужно очень много трудиться над собой…

Владимир вновь раскрыл свою тетрадку – с моего места было видно, что она исписана очень плотно, – но, подумав о чем-то, закрыл ее и положил на место.

– А вообще, если вы начнете читать роман Николая Гавриловича, то обязательно дочитаете до конца и в итоге не сможете не признать правоту этой книги и ее истинную ценность.

– Помилуйте, Володя, вы ведь сами только что объявили меня человеком прошлого. – Я развел руками. – А мы, представители прошлого, вряд ли способны оценить идеалы будущего.

– Не скажите, – Ульянов насмешливо прищурился. – Вы же сами не далее как четверть часа назад фактически подтвердили правоту Чернышевского!

– Я?! – изумленно спросил я. – Бог с вами, я же говорю, что не читал его!

– И очень хорошо! И отлично! Не читали, а тем не менее признали ревность атавистическим чувством, способным подвигнуть человека на тягчайшее преступление! На убийство! Герой Чернышевского, новый человек, – не говоря уж об особенных людях – никогда не пойдет на такое. Потому что он выше ревности. Ревность – проявление инстинкта собственника, а значит – позорное чувство.

– Но позвольте… – Я попытался прервать нашего студента, проклиная себя за то, что ввязался в спор, не зная толком его предмета. – Володя, ведь в романе, сколько я знаю, семейные узы…

Он меня прервал:

– Не будем вести спор бессмысленный и бесполезный. Я эту книгу читал, а вы, по собственному вашему признанию, нет. Вот прочитайте ее, тогда и поговорим! И поспорим! Даже, если хотите, подеремся! – И Ульянов расхохотался так заразительно, что я невольно рассмеялся следом, хотя на душе было совсем не весело и не покойно.

Я поднялся.

– Что же, пойду. Только попусту вам докучаю, и то сказать. Может, вы и правы – следует поначалу прочесть книгу, а уж после высказывать о ней мнение, – сказал я со вздохом. – Только уж вы, пожалуйста, впредь книги мне показывайте. Я имею в виду те, какие вы хотите дать моей дочери. Молода она еще больно, ничего, кроме гимназии да деревни нашей, не видела. Честно вам признаюсь: вы ведь, Володя, сегодня здесь, а завтра – далече. Казань, а то и Петербург, дай Бог. А ей-то каково будет? Нет-нет, – я упредил возможную реплику Ульянова, – книгу я отбирать не буду. Что делать, пускай читает «Что делать?» – смотрите, какой каламбур получился. Вот только голову ей разными рассказами не кружите.

И тут, по тому, как наш студент вдруг порозовел, я понял, что не зря, ох, не зря опасался его сближения с Аленушкой…

– Что вы такое говорите, – пробормотал Владимир. – Какие у вас подозрения странные… – От смущения он стал картавить сильнее обычного, а румянец еще более омолодил его, и я, словно пробудившись ото сна, вдруг окончательно вспомнил: передо мной стоит всего лишь мальчик, совсем недавно сбросивший гимназическую шинель. Да, трагедии последнего времени, разыгравшиеся в семье, ускорили процесс взросления, но, в сущности, Владимир Ульянов по-прежнему оставался юнцом, еще не вышедшим в настоящую жизнь.

– Мальчик мой, – сказал я по возможности мягко, – я ведь ни слова не сказал о подозрениях. И я вовсе не думаю о вас как о приезжем франте, кружащем головы скромным девушкам. Нет-нет, вы умный и образованный молодой человек, вы непременно станете преуспевающим адвокатом. Но моя дочь – не пара вам. Нам с Аленушкой суждено прожить жизнь так, как суждено. Не нужно будить в ее сердце несбыточные надежды.

Володя набычился, совсем по-детски. И только тут я с удивлением отметил то, что было понятно и раньше, но только как-то не входило в соответствие с речами и поведением Ульянова: молодой наш человек едва достигал мне до плеча. Он даже был чуть ниже Аленушки, а дочь моя, к слову, статью пошла не в меня, но в покойную мою супругу, милую Дарью Лукиничну, которая, при всей своей красоте и обаятельности, ни ростом, ни дородностью не отличалась.

Я хотел ободряюще потрепать юношу по плечу, но тут он резко поднял голову и сказал сурово:

Назад Дальше