– Знаете вы, кто это? – склонился отставной тапер к своему помощнику, кивая в сторону старика и девушки.
– Нет, а кто?
– Никогда не угадаете… Простота, чуть не беднота, а между тем…
– Да кто же это? Вы меня, Виктор Павлович, положительно интригуете.
– Так знайте же, это Егор Павлович Воробьев, а девица – его дочь, Марья Егоровна.
– Да кто же это такие? Право, не знаю! Воробьевых много – и до Москвы не перевешаешь, – грубо сострил тот.
Виктор Павлович с сожалением посмотрел на него.
– Вы не слыхали ничего о Воробьеве, сибирско-китайском Воробьеве! – воскликнул он. – Егор Павлович Воробьев, это – русский набоб! Знаете вы, что такое набоб? Это… это!… Меня уведомили, мне писали, что он приедет.
Подошедший с рапортом старший обер-кондуктор прервал разъяснения краснофуражечника.
– Я вам после, на свободе все это разъясню, – крикнул он, прислушиваясь в то же время одним ухом к докладу обера.
Между тем Воробьев с дочерью уже выпили чаю и вышли из зала на перрон.
– Через полтора часа, Маша, – сказал дочери Воробьев, – мы в Петербурге. Я уверен, что он нас встретит…
Тень не то грусти, не то какого-то сожаления набежала на лицо девушки.
– Странное положение, папа, – сказала она, – ты согласишься с этим. Мы едем из-за тридевяти земель в тридесятое государство, и зачем? Ты едешь, чтобы выдать меня замуж, я еду, чтобы выйти замуж. И за кого? За человека, которого я не знаю, которого я никогда не видала, которого я и теперь, скорее всего, не увижу.
Егор Павлович тяжело вздохнул.
– Так нужно, дочка, – сказал он.
– Ты уже это говорил мне не раз, но никогда не разъяснял, зачем именно так нужно.
– Будет время, Маша, узнаешь все.
– Да, ты это обещал. Но кто поручится, что я, когда узнаю причины этого твоего „так нужно“, не найду их пустяшными, ничтожными, а жизнь моя будет уже разбита? Думал ли ты когда-нибудь, папа, что я не кого иного, а тебя буду считать виновником этого.
– Так нужно, дочка, так нужно! – повторил он.
– Папа, нам пора в вагон, – не отвечая ему, произнесла Марья Егоровна и взяла отца под руку.
Они вошли в вагон, где Марья Егоровна продолжала расспрашивать про своего суженого Алексея Николаевича Кудринского. Однако Егор Павлович сказал ей лишь то, что будущий муж ее человек несколько болезненный, возможно, даже болен чахоткой.
Между тем поезд мчался с такой быстротой, что ветер, врываясь в открытое окно, трепал густые седые волосы старика. Дочь встала и положила руку на плечо отца. Тот не шелохнулся. Прошло еще несколько мгновений. Вдруг в купе среди тишины, нарушаемой только грохотом мчавшегося поезда, раздался тонкий, но резкий свист, похожий на звук, который слышится, когда острою тонкою иглой проводят по гладко отполированному стеклу. Воробьев, услыхав его, весь задрожал и побледнел, в широко раскрытых глазах отразились нескрываемое изумление и ужас.
– Что это? – воскликнул он. – Откуда, как она сюда могла попасть?
– Кто она, папа?
– Ты слышала этот свист?
– Слышала. Вероятно, это затормозилось какое-нибудь колесо… Что тут могло тебя удивить и даже, кажется, испугать?…
– Колесо… колесо! Нет, это свист живой, живого существа…
Марья Егоровна звонко рассмеялась.
– Тебе начинает чудиться, папа! – сказала она. – Мы в купе совершенно одни. Даже дверь на замке.
Старик огляделся мутным взором.
– Да, да! Ты права, – стараясь подавить свое волнение, прошептал он, – мы, действительно, одни. Мне показалось только… Проклятые нервы! Скорее бы! Но раньше ты ничего не слыхала?
– То есть, ты о чем говоришь, папа?
– Вот хотя бы такого свиста, какой только что я услыхал.
– Право, ничего, что привлекло мое внимание… Только ночью, когда я на минуту проснулась…
Она замолчала и теперь сама с некоторым испугом взглянула на отца. До слуха девушки ясно донеслось какое-то странное шипенье. Оно было слабо, и грохот колес заглушил его, но Марья Егоровна сама различила, что это было шипенье не пара, а какого-то живого существа. Она взглянула на отца. Егор Павлович был покоен, он не слыхал испугавшего его дочь шипенья.
„Не буду ему ничего говорить, – решила Марья Егоровна. – Он и так расстроен“.
– Ну, что же ты замолчала? – живо спросил Воробьев. – Что тебе послышалось, когда ты проснулась?
– Мне показалось, будто я слышу лязг пилы… как будто кто-то где-то около нас что-то пилит…
– Отчего же ты не разбудила меня тотчас?
– Ты спал так крепко, да потом я сама думала, что все это мне пригрезилось спросонья. В самом деле, это было в дремоте. Кому же ночью нужно в поезде пилить что-нибудь?
Егор Павлович, не говоря ни слова, встал и, подойдя к двери, громко позвал кондуктора.
– Пожалуйста, осмотрите это купе! Здесь, кажется, что-то не в порядке!
Кондуктор с удивлением взглянул на бледное лицо пассажира.
– Не извольте беспокоиться, – пробормотал он, – какой же может быть беспорядок!
– Все-таки осмотрите, я прошу, я требую! – Голос старика звучал и раздражительностью, и тревогою.
– Ничего нет! – отозвался кондуктор.
– Под диванами… Прошу повнимательнее. Зажгите свечку! – распоряжался Воробьев.
Кондуктор опустился на колени и чиркнул спичкой.
– Извольте сами взглянуть, ничего, – сказал он.
Воробьев наклонился, поглядел под оба дивана и вздохнул с облегчением.
– Да, действительно, ничего… Мне все показалось, – пробормотал он, суя в руку кондуктора какую-то мелочь.
Дочь во все время этого осмотра с тревогой следила за выражением его лица.
„Как он растревожен! Как напряжены его нервы! – думала она. – Милый, дорогой папа! Он один во всем мире у меня… один… один… А я еще его тревожу своими расспросами… Нет, пусть он ничего не говорит. Все равно, пусть будет, что будет. Исполню все, что он пожелает. Что же? Буду женою этого Кудринского… Может быть, он неплохой человек…“
Она с нежной любовью смотрела на отца. Егор Павлович просветлел лицом. Осмотр купе подействовал на него успокоительно, и волнение его улеглось. Он вынул портсигар, достал сигару и старательно раскурил ее. Потом поглядел на часы.
– Нам еще около часу езды, Маша, – сказал он, – знаешь, что?
– Что, папа?
– Я думаю, что ты права… Я не могу требовать от тебя жертвы, не сообщив тебе, на что она нужна.
Глаза Марьи Егоровны вспыхнули радостным огоньком.
– Наконец-то, папа! – воскликнула она. – Ты решился сказать мне все?
– Все, Маша, все. Мне тяжело говорить, но лучше покончить разом все эти волнения. Ты опять права, я должен облегчить свою душу… Слушай же, дочь, слушай!
Он пыхнул сигарой. Поезд в это время мчался мимо станции. Воробьев ожидал, пока опять не замелькают перед ним тощие деревья и голые безлесные равнины.
Глава 4
За миг до признания
В несколько мгновений, пронесшихся вслед за словами отца, девушка словно восстановила в памяти все свое прошлое, с того момента, когда только она начала помнить себя.
Смутно, очень смутно рисовались ей в самом отдаленном прошлом какие-то беспредельные равнины, темные леса, река, бегущая в неведомую даль. Люди вокруг нее были тогда совсем не такие, каких она привыкла видеть после. Эти люди из ее дальнего прошлого были все низкорослы, лица их были скуласты, с узкими, словно искусственно проделанные щели, глазами, несколько приплюснутым носом и длинным, тоже словно прорезанным ртом. Все они были одеты в короткие юбки и кофты, а на голове носили тафтяные, круглые, без козырька шапочки с помпончиками.
Кожа этих людей была желта, и Маша тогда слышала, что их называли то китайцами, то татарами, то манчжурами.
Много хороших воспоминаний о себе оставили в душе девочки эти желтокожие узкоглазые люди. Маша живо помнила одного из них. Он был при ней вместо няньки. Это был еще молодой парень, но заботился он о ребенке, как самая нежная мать, как самая добрая, любящая детей женщина. Маша не помнила матери, а отцу не до нее было. Отец иногда пропадал по целым неделям, а иногда даже месяцам, и девочка оставалась исключительно на попечении добряка-китайца. Лучшей няни для нее и желать было нельзя. Узкоглазый „бой“ заменил ей своей любовью всякую любовь женщины. Маша всегда была и умыта, и одета, вовремя накормлена, напоена, вовремя уложена спать. Так на попечении этого „боя“ и прошло ее раннее детство.
Жил Воробьев с дочерью в степной деревушке. Маша живо помнила неуклюжие фанзы. Кругом были такие же точно желтолицые и узкоглазые люди, как и ее нянька. Все они были очень добры к ребенку, и девочка так привыкла к их доброте, что горько-горько рыдала, когда пришло время расстаться с ними.
Это время наступило совершенно неожиданно для нее. Однажды, после особенно долгой отлучки, явился отец. Он, по обыкновению, был угрюм и малоразговорчив. Все вокруг старались не попадаться лишний раз ему на глаза, одна только дочь нисколько не боялась этого всегда сумрачного человека. Маша знала, что отец страстно, нежно любит ее, и сама его любила. Она удивлялась, замечая, что все боятся его. Маша не знала, кто ее отец и почему к нему все относятся с таким почтительным страхом.
Маша помнила, как внезапно вернувшийся отец что-то сказал „бою“, тот заплакал, и девочка поняла, что китаец услышал новость для него очень неприятную. На другое утро, чуть свет, сонную девочку посадили на скрипящую и громыхающую колесами повозку и повезли. Нянька-„бой“ был с нею. Он был очень грустен и часто плакал, но Маша не понимала, что значат его слезы. Ей очень нравилось ехать по бесконечной равнине все вперед и вперед. В жизнь Маши ворвалось много совершенно новых впечатлений. Через степь они добрались до какого-то совсем непохожего на их деревушку поселения на берегу реки. Здесь девочка в первый раз увидала пароход. „Бой“-нянька тут простился с нею, и Маша никогда уже более не видала его с тех пор. Дальше она ехала с отцом, ехала по реке, потом на лошадях, потом по железной дороге – что это была железная дорога, Маша узнала много позднее, – и, наконец, приехала в большой город – Москву. Там девочка и осталась. Отец устроил ее в богатейший пансион, и Маша пробыла там до шестнадцати лет.
За все это время – более девяти лет – дочь видала отца три-четыре раза. Он появлялся как-то внезапно, когда его никто не ждал и ждать не мог, проводил неделю-другую с дочерью и опять скрывался на целые года. Но письма от него приходили часто. Все они дышали такой теплотой и любовью, что Маша сама проникалась нежным чувством к суровому, угрюмому человеку, который мог так задушевно писать ей из неведомого далека. В пансионе ей жилось хорошо. Ее не баловали, но относились к ней с таким предупредительным вниманием, как будто весь пансион существовал для нее одной. Другая бы на месте Маши избаловалась, стала капризной, но вместо этого в девушке только развилась врожденная самостоятельность. Отец застал шестнадцатилетнюю дочь смелой, энергичной, решительной, с трезвым взглядом на жизнь и людские взаимоотношения.
К тому времени Маша знала, что отец ее был очень богат. О нем говорили как о крупнейшем золотопромышленнике. Несколько раз Маше намекали, что богатство приобретено ее отцом не совсем честно, но, когда она начинала допытываться, что могут значить эти намеки, перед ней умолкали. Однако, когда появлялся отец, она видела, что все относились к нему с таким почтением, какого никому другому не оказывали. Поэтому девушка перестала обращать внимание на намеки и даже постаралась позабыть о них.
Когда ей пошел семнадцатый год, отец явился и взял ее из пансиона. С тех пор они редко оставались подолгу на одном месте. Целых два года прошли в непрерывных путешествиях.
Везде, где они ни появлялись – в Европе ли, в Америках ли, даже в Японии и Китае, – их повсюду встречала подобострастная предупредительность. Как будто из города в город передавалась весть об их приезде. Люди толпами сходились посмотреть на них, как будто эти отец и дочь были каким-то новым чудом света.
Из Японии они перебрались в русский Владивосток, тогда еще захолустный городишко, только обещавший стать городом. Воробьевы проехали по всем дебрям Уссурийского края и по Амуру, переплыли через Байкал и, миновав Сибирь, где на лошадях, где на пароходах, добрались опять до Москвы. Таким образом совершено было отцом и дочерью целое кругосветное путешествие.
Когда Воробьевы плыли по Амуру, Егор Павлович, обратясь в сторону манчжурского берега, где виднелись бесконечные пустынные равнины, торжественно сказал:
– Смотри, Марья, там твоя родина!
Больше он не обмолвился ни единым словом и, как ни просила его дочь, чтобы он показал ей поближе эту далекую таинственную родину, он, как и прежде, мрачно молчал.
Слова отца поразили молодую девушку и натолкнули ее на множество отдельных воспоминаний и туманных соображений, но разобраться в них она никак не могла. В одном только она уверилась – в том, что прошлое ее отца окутано какой-то тайной. Последнее соображение и заставило Машу прекратить всякие расспросы. Она любила отца и не хотела, чтобы он страдал.
Марья Егоровна с тревогой смотрела на отца, ожидая, когда он начнет говорить, а Егор Павлович, словно собираясь с мыслями, не спускал взгляда с быстро мелькавших в окне вагона полей, лугов, кустарников.
Потом он вынул портрет Кудринского и стал смотреть на него.
Так прошло еще несколько секунд.
– Папа, – заговорила Марья Егоровна, – времени нам остается все меньше и меньше.
Воробьев оторвался от окна, положил портрет на диван около себя и долгим грустным взором посмотрел на дочь.
– Да, права ты, права как всегда, – произнес он, – времени все меньше и меньше… Каждое мгновение приносит с собой что-нибудь новое, часто неизбежное… Лучше кончить все разом, с размаху: один удар, мгновенное страдание – и конец всему.
Он остановился и в волнении принялся вертеть вокруг пальца странного вида кольцо, резко выделявшееся среди массивных перстней, украшавших его руки. Кольцо это было железное, кое-где проржавевшее. Оно изображало свернувшуюся змею, кусающую свой хвост. Головка змеи была увенчана воронкообразною коронкою с драгоценным камешком, породу которого определить было бы трудно.
– Видела ли ты это кольцо? – заговорил Егор Павлович, – оно на вид решительно ничего не стоит, простое железо, да и работа вовсе не художественная, а простая самодельщина, но ты должна после моей смерти хранить это кольцо, как самую драгоценную святыню. – Опять какая-то тайна! – усмехнулась Марья Егоровна.
– Да, тайна, – резко отчеканил старик. – Я говорю серьезно: ты должна хранить это кольцо и отдашь его только тому человеку, которого ты полюбишь, и то лишь тогда, когда убедишься, что и он тебя любит более всего в жизни.
– Ты, папа, не называешь прямо Кудринского, стало быть, я могу полюбить, кого захочу?
Егор Павлович сделал нетерпеливое движение.
– Если ты полюбишь Алексея, пусть он возьмет кольцо. Но ты береги его! Помни одно: я богат, колоссально богат, но все мои богатства решительно ничего не стоят в сравнении вот с этой безделушкой.
Марья Егоровна мельком взглянула на кольцо.
– Охотно допускаю все это, папа, но все-таки мне кажется, что ты отвлекаешься, – произнесла она. – Но что с тобой? Что такое?
Старик дико вскрикнул и поднялся во весь рост. Лицо его вдруг стало иссиня-бледным. Он шатался: губы побелели, их передергивала судорога. Егор Павлович словно хотел что-то сказать и не мог.
– Папа, да что с тобой? – кинулась она к нему.
– Кольцо, кольцо возьми, – хрипел тот, – змея…
Ужасное хрипенье вырвалось из его губ. Он откинулся назад всем своим массивным телом и тяжело упал навзничь. На губах появилась пена, остекленевшие вдруг глаза остановились. Судорога пробежала по всему телу.
– Помогите! – закричала не своим голосом Марья Егоровна, кидаясь к дверям.
Крик ее был так отчаянно-пронзителен, что его слышно было даже среди грохота колес. В одно мгновение всполошился весь вагон. В боковой коридор повыскакивали пассажиры изо всех соседних купе. Все были встревожены, перепуганы, и никто не знал, в чем дело.
– Что такое? Несчастье? Упал под поезд? – раздавались тревожные вопросы.
Марья Егоровна, вне себя от ужаса, стояла уже на коленях перед неподвижным телом отца. Егор Павлович был мертв. Смерть настигла его моментально. Тело еще не похолодело и не окоченело, но жизнь уже оставила его. Не могло быть никаких сомнений в этом.