Но иногда он все-таки вспоминал эти их последние беседы, проговаривал их вслух. Это случалось по ночам, когда его соседи – в самых разных сочетаниях, все зависело от того, кто был в комнате – спали над ним и рядом с ним. «Нельзя, чтобы молчание вошло у тебя в привычку», – предостерегала она его перед самой смертью. И еще: «Тебе можно злиться, Джуд, сдерживаться не нужно».
Он всегда думал, что она насчет него ошибалась, он оказался совсем не тем, кем она его считала. «Парень, тебя ждут великие дела», – однажды сказала она, и он хотел ей верить, хоть и не мог.
Но в одном она оказалась права: ему действительно было все тяжелее и тяжелее. И он действительно думал, что это он во всем виноват. И хотя он старался не забывать о своем обещании, с каждым днем оно от него отдалялось, пока не превратилось в простое воспоминание, как и сама она – в любимого персонажа книги, которую он прочел давным-давно.
«Люди делятся на два вида, – говорил судья Салливан. – Те, кто склонен верить, и те, кто не склонен. В моем зале суда мы ценим веру. Веру во все».
Он часто делал это заявление, после чего, кряхтя, вставал на ноги – он был очень тучным – и вперевалку шел к двери. Обычно это происходило в конце рабочего дня – по крайней мере, рабочего дня Салливана, – когда он выходил из кабинета, чтобы побеседовать со своими тремя референтами. Салливан присаживался на край чьего-нибудь стола и заводил довольно туманные речи, прерываемые долгими паузами, словно перед ним не референты, а писцы, которые должны увековечить каждое его слово. Но никто не записывал, даже Керриган, самый консервативный из троих и действительно склонный верить.
Потом судья уходил, а он через комнату улыбался Томасу, который в ответ закатывал глаза, как бы извиняясь и говоря: «А что я могу сделать?» Томас тоже был консерватор, но «мыслящий консерватор» и не уставал об этом напоминать. «И сам факт, что я должен это подчеркивать, – позор».
Они с Томасом начали работать у судьи в один год; у Салливана была неформальная поисковая сеть, и в нее входил один из его преподавателей, старый друг судьи; именно от этого преподавателя, специалиста по торгово-промышленным организациям, он и получил предложение пройти собеседование, как-то весной, на втором курсе юридической школы, а Гарольд уговорил его согласиться. Салливан был известен среди коллег по окружному суду тем, что всегда нанимал одного референта, чьи политические взгляды радикально отличались от его собственных, чем радикальней, тем лучше. (Его последний референт-либерал впоследствии стал работать на Движение за независимость Гавайских островов, ратующее за отделение от США, и этот карьерный кульбит вызывал у судьи приступ мрачного удовлетворения.)
– Салливан меня ненавидит, – сказал Гарольд так, словно ему это льстило. – Он тебя возьмет, просто чтоб мне досадить. – Он улыбнулся, смакуя эту мысль. – И потому, что ты самый блестящий студент за всю мою преподавательскую карьеру.
От этого комплимента он уставился в пол: другие часто передавали ему похвалы Гарольда, но он редко слышал их напрямую.
– Не уверен, что я для него достаточно либерален, – ответил он.
Для Гарольда-то он точно был недостаточно либерален: они спорили о разных вещах, и нередко – о его мнениях, о том, как он толковал закон, как он применял его к жизни.
– Достаточно, уж поверь мне, – фыркнул Гарольд.
Но когда на следующий год он отправился на собеседование в Вашингтон, Салливан говорил с ним о праве и политической философии с гораздо меньшим пылом и вовсе не так подробно, как он ожидал.
– Я слышал, вы поете, – сказал судья вместо этого, после того как они в течение часа беседовали об учебной программе (судья закончил ту же юридическую школу), о его работе в должности редактора студенческого журнала (эту же должность занимал когда-то судья) и его соображениях по поводу недавних судебных процессов.
– Пою, – ответил он, недоумевая, откуда судья об этом узнал. Он что, пел в офисе Гарольда и там его подслушали? А еще он иногда пел в юридической библиотеке, когда поздно ночью расставлял книги на полках, и там было тихо и пусто, как в церкви, – может, тогда кто-то слышал?
– Спойте что-нибудь, – сказал судья.
– Что бы вы хотели услышать, сэр? – спросил он.
Он нервничал бы гораздо сильнее, если бы не знал заранее, что судья потребует от него какого-то представления (по легенде предыдущему соискателю пришлось жонглировать), и он слышал, что Салливан – любитель оперы.
Судья поднес толстые пальцы к толстым губам и задумался.
– Гм… Спойте мне что-нибудь, что расскажет что-то о вас.
Он задумался на мгновение и запел. Он и сам удивился своему выбору:
– Пойдем со мной, – распорядился Гарольд, – мне понадобится помощь.
– Господи, Гарольд, сколько же рубашек ты купил? – спросил он.
Неизменный гардероб Гарольда состоял из голубых и белых рубашек, коричневых вельветовых брюк (зимой), льняных брюк (весной и летом) и свитеров разных оттенков зеленого и синего.
– А ну-ка тихо, – сказал Гарольд.
Войдя в магазин, Гарольд пошел за продавцом, а он ждал, пробегая пальцами по галстукам в витринах, свернутых и ярких, как пирожные. Малкольм отдал ему два старых легких костюма, которые он ушил и носил две летние практики подряд, но для собеседования с Салливаном ему пришлось одолжить костюм у соседа по общежитию, и он старался двигаться как можно осторожнее, ощущая ширину этого чужого костюма, изысканную тонкость шерсти.
Он услышал, как Гарольд сказал: «Вот он», – и когда он повернулся, рядом с Гарольдом стоял маленький человечек, у которого с шеи, будто змея, свисал портняжный метр.
– Ему понадобятся два костюма, темно-серый и синий, и давайте еще дюжину рубашек, несколько свитеров, галстуки, носки, ботинки: у него ничего нет. – Ему Гарольд сказал: – Это Марко. Я вернусь через час-другой.
– Погоди, – сказал он. – Гарольд, что ты делаешь?
– Джуд, тебе нужно что-то носить. Я не большой специалист по этой части, но ты не можешь заявиться в судейскую к Салливану в таком виде.
Ему стало не по себе: от собственной одежды, от нищеты, от щедрости Гарольда.
– Я знаю, – сказал он. – Но я не могу принять такой подарок, Гарольд.
Он хотел еще что-то добавить, но Гарольд встал между ним и Марко и взял его за плечи.
– Джуд, – сказал он. – Прими его. Ты заслужил. Более того, тебе это необходимо. Я не позволю тебе опозорить меня перед Салливаном. И потом, я уже заплатил, и деньги мне не вернут. Верно, Марко?
– Верно, – тут же отозвался Марко.
– Все, Джуд, – сказал Гарольд, видя, что он снова хочет заговорить. – Мне пора.
И, не оглядываясь, вышел.
И вот он стоял перед трехстворчатым зеркалом, наблюдая за Марко, который возился у его лодыжек, но когда тот коснулся его ноги выше, промеряя внутренний шов, он непроизвольно дернулся. «Тише, тише», – произнес Марко, словно перед ним стояла нервная лошадь, и похлопал его по ноге, опять-таки как хлопают лошадь, а когда он снова невольно брыкнул ногой при замере второй брючины, Марко сказал:
– Эй, у меня булавки во рту!
– Простите, – сказал он и заставил себя стоять смирно.
Когда Марко закончил, он посмотрел на себя в новом костюме: о, какая это была анонимность, какая броня. Если даже кто-то случайно заденет его спину, то не почувствует под всеми этими слоями неровности шрамов. Все закрыто, все спрятано. Если стоять смирно, можно сойти за кого угодно, стать незаметным, невидимым.
– Пожалуй, еще полдюйма, – сказал Марко, забирая немного ткани на спине в районе талии. Он стряхнул нитки с рукава. – Осталось только сделать хорошую стрижку.
Гарольд ждал его возле галстуков и, подняв глаза от журнала, спросил: «Ну, все?» – с таким видом, будто все это была его идея, а Гарольд лишь потакал его капризу.
За ранним ужином он снова пытался благодарить Гарольда, но каждый раз тот останавливал его все с большим раздражением.
– Джуд, тебе никогда не говорили, что иногда можно просто что-то принять, не раздумывая?
– Ты сам говорил, что ничего нельзя принимать, не раздумывая.
– В учебной аудитории и в зале суда, – уточнил Гарольд. – Но не в жизни. Понимаешь, Джуд, в жизни иногда с хорошими людьми случается что-то хорошее. Не беспокойся, это бывает нечасто. Но когда это происходит, хороший человек может просто сказать «спасибо», и все, потому что ведь тот, кто сделал ему доброе дело, сам получил от этого удовольствие и, может быть, совсем не хочет знать сто причин, почему человек, которому он сделал что-то хорошее, совершенно того не заслуживает и не стоит.
Тогда он замолчал и после ужина позволил Гарольду отвезти его домой на Херефорд-стрит.
– И кстати, – сказал Гарольд, когда он вылезал из машины, – тебе все это очень, очень идет. Ты очень хорош собой, я надеюсь, тебе это уже говорили. – И, прежде чем он успел возразить, добавил: – Комплимент тоже можно принять, Джуд.
И он проглотил свои возражения.
– Спасибо тебе, Гарольд. За все.
– Всегда пожалуйста, Джуд. Увидимся в понедельник.
Он стоял у дома и смотрел вслед машине Гарольда, а потом поднялся в квартиру на втором этаже особняка, стоявшего по соседству со зданием студенческого братства Массачусетского технологического института. Владелец особняка, профессор социологии на пенсии, жил внизу, а три верхних этажа сдавал аспирантам: на самом верху жили Сантош и Федерико, которые писали диссертации по электронной технике в Массачусетском технологическом, под ними – Януш и Исидор, оба аспиранты из Гарварда (Януш занимался биохимией, а Исидор – религиями Ближнего Востока), а под ними – он и его сосед Чарли Ма, которого по-настоящему звали Цзянь-Мин Ма; его все называли Си-Эм. Си-Эм был интерном в Медицинском центре Тафтса, и их расписание находилось в противофазе: когда он просыпался, дверь Си-Эм была закрыта, и из-за нее доносился влажный заливистый храп, а когда он в восемь возвращался домой от Гарольда, Си-Эм уже не было. Но хотя виделись они редко, он испытывал к Си-Эм симпатию – тот был из Тайбэя, закончил школу-интернат в Коннектикуте, улыбался так сонно и плутовато, что хотелось улыбнуться в ответ, и был приятелем приятеля Энди (так они и познакомились). Несмотря на постоянный томно-обкуренный вид, Си-Эм был опрятен и любил готовить: иногда он приходил домой и находил посреди стола тарелку поджаренных пельменей с запиской «СЪЕШЬ МЕНЯ» или получал сообщение с просьбой перевернуть в маринаде курицу, прежде чем ляжет, или купить кинзы по дороге домой. Он всегда выполнял эти просьбы и потом ел курицу, протушенную в соусе, или сложенный блинчик из морских гребешков с начинкой из мелко рубленной кинзы. Когда раз в несколько месяцев их свободное время совпадало, все шестеро собирались в квартире Сантоша и Федерико – самой большой, – чтобы вместе поужинать и сыграть в покер. Януш и Исидор жаловались, что девушки считают их геями, поскольку они вечно проводят время вместе (Си-Эм косился на него: они заключили пари на двадцать долларов, что Януш и Исидор спят вместе и только притворяются натуралами – в любом случае доказать это было невозможно), а Сантош и Федерико жаловались, какие у них тупые ученики и как ужасно упал уровень студентов в Массачусетском технологическом институте за те пять лет, что прошли с их выпуска.
Их с Си-Эм квартирка была самой маленькой, поскольку половину этажа хозяин превратил в склад. Си-Эм существенно больше платил за квартиру и ночевал в спальне, а ему достался угол гостиной возле окна с эркером. Кровать представляла собой ненадежное сооружение, нечто среднее между тюфяком и коробкой для яиц, а книги были сложены под подоконником; еще у него имелись лампа и бумажная ширма, которой можно было отгородиться. Они с Си-Эм купили большой деревянный стол, который поставили в столовой, в нише, у них было два металлических складных стула – один достался им от Януша, другой от Федерико. Половина стола принадлежала ему, половина – Си-Эм, обе половины были завалены книгами и бумагами, на каждой стоял ноутбук, днем и ночью издающий булькающие и чирикающие звуки.
Всех поражала аскетичность этой квартиры, но он почти перестал замечать ее – хотя и не совсем. Сейчас, например, он сидел на полу рядом с тремя картонными коробками, в которых хранил одежду, перебирал свои новые свитера, рубашки, носки, ботинки, завернутые в белую папиросную бумагу, клал на колени каждый предмет по очереди. У него никогда раньше не было ничего настолько красивого, и казалось немыслимым сложить эти вещи в картонные коробки из-под папок, так что он снова все завернул и сложил в пакеты.
Щедрость Гарольдовых даров вывела его из равновесия. Во-первых, сами дары. Никогда, никогда в жизни не получал он ничего настолько роскошного. Во-вторых, невозможность отплатить за эту щедрость. И, в-третьих, скрывавшийся за жестом смысл: он уже понял, что Гарольд уважает его и даже радуется его обществу. Но можно ли вообразить, что он по-настоящему дорог Гарольду, что он для него больше чем ученик, что они по-настоящему стали друзьями? И если так, почему его это смущает?