Звезды над Самаркандом - Бородин Сергей Петрович 26 стр.


Могло бы случиться, что иной из покупателей Пушка вздумал бы высказать свои обиды или попреки Пушку, ибо на другой же день цены на кожу упали с двухсот за кипу до прежних пятидесяти, а к вечеру сползли до тридцати. Спрос упал. Воины перестали зариться на кожевенные товары, ибо вышел милостивый указ повелителя, разрешавший воинам обходиться одной парой сапог.

Садреддин-бай перенес деньги от ростовщика к Пушку, а купленные кипы кож даже не успел взять: спрос упал, цена кувырком покатилась книзу, как золотой динар в дервишескую чашу, — безвозвратно.

Свой дом Садреддин-баю уже не на что стало выкупить из заклада, нечем стало даже выплачивать нараставшую лихву ростовщикам, и старик, захватив лишь пару халатов да маленький древний коврик, навсегда ушел из-под отчего крова, коим еще недавно столь восхищался покойный Мулло Фаиз.

Но купцу надлежит торговать. Если купец бросает торговлю, он перестает быть купцом. Садреддин-бай устоял под тяжестью разорения, как ни грузна была тяжесть, — ни кости купца не треснули, ни мозги не помрачились: еще остались закупленные у Пушка кипы кож, хотя и потерявшие цену, но отличные, клейменные в Золотой Орде.

Садреддин-бай поселился в бедном, ветхом караван-сарае у Батур-бая, по соседству с прежней кельей Мулло Камара. На той двери висел длинный, как рукоятка сабли, замок с крутой дужкой, — видно, Мулло Камар намеревался опять, возвратившись, поместиться здесь. У себя же в келье, на полках, Садреддин-бай сложил заветные кожи, для начала распоров лишь одну из кип.

Не было средств ни на то, чтоб снять лавку в Кожевенном ряду, ни даже на такую лавчонку, какую некогда снимал Сабля. С краю от бывшей Саблиной лавчонки, прямо на земле, Садреддин-бай расстелил маленький коврик и разложил на нем связки дратвы, деревянные каблуки, кожевенные обрезки, скупленные по дешевке у больших сапожников и потребные сапожникам мелким. Положил немного кож с золотоордынскими клеймами.

Когда по всему базару цены упали до пятидесяти, Садреддин-бай отдавал свои за сорок девять. Когда сползли до тридцати, один Садреддин-бай не побоялся просить за кипу по двадцать восемь.

Хотя еще и не бойко шла торговля, но Садреддин-бай уже торговал. Не прошло и недели, — весь базар знал, что дратву, и каблуки, и обрезки дешевле всех можно купить у Садреддин-бая. День ото дня у старика прибавлялось покупателей.

Кожевенный ряд и удивлялся и негодовал, что Садреддин-бай, прежде славившийся скупостью, прижимистый, неуступчивый, ныне сбивает цену во всем ряду, торгуя чуть что не в убыток себе, сидя, как нищий, на коврике у дороги.

Но все чаще и чаще покупатели останавливались у этого коврика. К этому коврику шли сапожники через весь ряд, минуя других торговцев: хотя и ненамного дешевле, чем у других, покупали они здесь припасы для своего ремесла, а все ж дешевле, и в сапожном деле эта ничтожная выгода имела свой вес.

А у Садреддин-бая расход на себя и на свою торговлю стал столь незначительным, что недобор в цене окупался возрастающим спросом и оборотом. Доходы старика, день ото дня возрастая, намного превышали его повседневный расход.

Торговое колесо снова начинало крутиться в его сухих, цепких, неустанных руках.

* * *

Не раз за эти дни спускался Тимур по узкой лестнице в полутьму дворцового подземелья.

Одного за другим ставили перед повелителем оборванных, полуголых, усталых людей, и Тимур сам спрашивал их, как попали они на караванную дорогу, не из деревни ли Кургана шли; где жили, что делали…

Одни говорили, что шли на базар; другие клялись, что направлялись проведать родных в Самарканде; третьи отмалчивались, и этих били бичами, перетягивали ремнями, а они кричали от боли или неожиданно умирали, так и не сказав ничего занятного.

— Эти вот небось разбойники! — говорили о них палачи, кланяясь повелителю после того, как уже ничего нельзя было выпытать у онемевших жертв.

И слова палачей понемногу успокаивали Тимура.

В один из дней перед повелителем стоял худой, оборванный человек со странной рыжей бородой, расползшейся по груди несколькими вьющимися струями. Синие его глаза, обведенные красным ободком бессонных век, смотрели на Тимура не то с укором, не то с удивлением.

— Дограбился? — спросил Тимур.

— Кого?

Тимура удивило, что узник разговаривает с ним независимо, будто они двое собеседников на базаре и как бы торопясь закончить наскучивший разговор. А Тимур только собрался начать этот разговор.

— Дограбился? Попался?

— Какой грабеж? Там курица, тут пара арбузов. Сам небось знаешь, двух арбузов в одной руке не унесешь. Вот и жил помаленьку. Что за грабеж! Грабят с оружием, людей режут, золото загребают, — тогда грабеж. А у меня мелкое дело.

— Сознался?

— А я и не отпирался. Как меня спросили, я сразу отвечал: там курицу, тут арбуз либо дыню, — случалось, на то и большая дорога.

— А как на Курганскую дорогу попал?

— На базар шел.

— На какой?

— На Самарканд целился.

— Зачем?

— По тому же делу.

— Грабить?

— Да не грабеж это! Я же говорю: это не грабеж.

— А караван встречал?

— Было дело. Десять, а может, и пятнадцать караванов прошло, пока сюда шел.

— Грабил?

— Куда мне! Разбойник я, что ли? Я по мелочам. На караван напасть сила нужна, вооруженье, сподвижники.

— Набрал бы!

— Сподвижников? Откуда? Князь я, что ли? Тимур я, что ли?

— Как ты сказал?

— Власти во мне нет, говорю, сподвижников собирать.

— А о Тимуре ты как сказал?

— Он большой человек, княжеский. Ему что!

— Ты с кем говоришь?

— Тут темно, не разгляжу. Со мной тут за эту неделю столько разговоров наразговаривали, я и не помню, с кем только не говорил.

— Не сознаешься?

— В чем?

— В ограблении каравана.

— Нет. Не мое дело. На караван не замахивался. Я за то берусь, что мне по плечу, тем и кормлюсь.

— А если б другой корм нашелся?

— Я не прочь. Была б жизнь полегче.

— Сам откуда?

— С гор. Матчу знаешь?

— Оттуда?

— С нее.

Тимур спросил стража:

— На нем какое оружие было?

— Ничего не захватили. Нож для дынь, небольшой.

— Где он у него был?

— В чехле на поясе.

— Злодеи днем оружия снаружи не носят. Днем оружие прятать надо. Если нож днем был на виду — это не оружие, — сказал Тимур и снова спросил у горца: — Давно воруешь?

— С тех пор как из дому ушел.

— А дома?

Неожиданно для Тимура узник засмеялся. Вопрос показался горцу наивным, а может быть, и глупым.

— Что ж украдешь у нас в Матче? Камень? Или дерево? Там на семью одно дерево шелковичное есть, ягоды сбирают, сушат, толкут, муку водой размочат, тем и питаются. А то и сухую муку жуют. А больше ничего нет. Камень! Кругом камень. У кого два дерева на семью, те богаче живут, а и у тех украсть нечего.

— Как зовут?

— Деревню?

— Тебя.

— Пулат-Шо.

Тимур приказал стражу:

— Пусти его. Пускай убирается.

И велел ввести следующего.

Тимур заметил, как темен этот представший перед ним человек. Так смугло было его лицо, что его смуглота казалась синеватой. Синей чернью отливали его длинные волосы, его борода; черны были и его губы. И одежда его — халат и штаны — тоже была черной, из черной шерсти. Но халат свой он надел прямо на голое тело.

— Где твоя рубаха?

— Сопрела по дороге, господин.

— Далеко шел?

— Из-под Дамаска.

— Араб?

— Перс.

— Зачем шел?

— Работать.

— Кем?

— Бумагу делать.

— Куда шел?

— В Самарканд.

— Здесь сами бумагу делают.

— Не так. Я по-новому умею. Быстрее, тоньше. Не столь шерстит.

— Шерстит? — не понял Тимур.

— Моя глаже.

— А!.. Ну, ну. А караван встречал?

— Много караванов.

— Где?

— По всей дороге.

— А под Курганом?

— В Кургане я ночевал. Я за эту дорогу сто раз ночевал, господин, но здесь все спрашивают меня про караван в Кургане. Я говорил-говорил. И опять одно и то же: «Курган — караван, караван — Курган». Пока я спал в Кургане, караванов не видел и не слышал. Когда проснулся, в деревне стоял ограбленный караван, да я его не видел, к нему стражи никого не подпускали. Грозные стражи, господин. Но я разумею так: стражам надлежит никого не допускать к каравану до ограбления, а если он уже ограблен, поздно его охранять!

И, сказав это, перс сверкнул двумя полумесяцами ярко-белых зрачков. Улыбнулся ли он глазами, в гневе ли так взглянул, Тимур не успел понять: в лице узника снова все стало темным.

— Как ты зашел к нам?

— Через Аму, господин. На переправе всех пускают в эту страну и никого не выпускают отсюда. Если узнают, что идет сюда купец или ремесленник, сразу пускают.

— Да, — подтвердил Тимур, — такой указ был. Чтобы богатела людьми наша страна. Чтобы не оскудевала, — не выпускают.

— А когда я пошел, вдруг меня схватили. Зачем было пускать, если здесь нельзя ходить?

— Можно ходить. А грабить нельзя!

— Тогда надо грабителей хватать.

— Ты вздумал нас учить?

— Охотно, господин. У вас хорошо делают бумагу. А моя лучше. Сам хочу делать и учить могу.

— Посмотрим, что ты за мастер! — решил Тимур и велел отвести перса в дворцовые мастерские, где уже много лет толкли в деревянных ступах, разливали на ситах, сушили, проклеивали славную самаркандскую бумагу из шелковых отходов.

Туда повели черного перса.

Из полутьмы темницы в полутьму мастерской, из неволи в рабство, откуда уже не было иного исхода, кроме конечного, одного — в полную тьму могилы.

К повелителю на допрос ввели следующего узника.

И снова Тимур спрашивал, торопясь допытаться до истины, кто ограбил караван в Кургане.

Он не мог уйти из Самарканда, не разведав, велика ли была шайка, пограбившая караван. Надо было успокоиться, прежде чем уйти. А идти было пора.

И снова, и снова, то спрашивая, то пытая, он ставил перед собой людей, схваченных на больших караванных дорогах, и всех тех, кто попался воинам на пути из Кургана.

Но сколько ни спускался он к узникам в темницу, не было ни одного сознавшегося в ограблении верблюдов Геворка Пушка.

И понемногу Тимур успокоился: если б была там большая или крепкая ватага грабителей, кто-нибудь выдал бы ее.

Тимур говорил царевичу:

— Караван ограбили дерзкие грабители. Дерзкие, но только грабители. Награбились, теперь успокоились, пока награбленного не проедят. Опасен тот грабитель, который грабит ради грабежа, а не ради утробы. Там были дерзкие грабители и беспечная охрана. Ты тут займись, Мухаммед, — суров будь с той охраной, а караванщиков остереги на будущее время, чтоб брали надежную охрану.

— Из той охраны воины до того оробели, что разбежались. Я велел сыскать их. Да их нигде нет!

— Сыщи. А попадутся, накажи; на удивленье накажи! А я пойду. Мне пора. Ты тут смотри!..

— Я смотрю, дедушка!

— И кто б ни был — выйдет из-под рук, хватай! Понял? И никакой жалости! Но с толком!

И так, разговаривая, опять поднимались они крутыми ступенями, по узкому горлу винтовой каменной лестницы, наверх во дворец.

* * *

Мухаммед-Султан послал за Аяром.

Пока по двору искали гонца, Мухаммед смотрел с высокой террасы на дорогу в город.

Вдали, мимо дворца, по большой дороге от Игольниковых ворот в город везли на арбах, в мешках и в корзинах, вьюками на ослах, в глубоких плетенках и на лошадях в переметных сумах обильные урожаи пригородных садов, бахчей, огородов.

На десятки верст вокруг Самарканда доспевал виноград в бесчисленных виноградниках, — где на высоких перекладинах, свесив над дорожками тяжелые гроздья, а где — на тонких, упругих дугах, а ближе к горам — расстеленный по земле.

С высоких опор свисали длинные ветви, отяжеленные плодами. Пахло в садах яблоками и айвой, сухим запахом груш. Только синие сливы почти не пахли, подернутые голубым загаром.

На бахчах поспели дыни. Их женственное благоуханье в эти дни наполняло базары. Дынями пахло на городских улицах, в глиняных переулках, во дворах и в комнатах.

Мухаммед-Султан смотрел вниз с террасы, как мирная жизнь струилась мимо.

Крестьяне везли на базар свои урожаи. Дыни высовывались из мешков и корзин: то длинные, полосатые; то круглые, желтые; то гладкие, пятнистые, крапчатые; то ребристые мутно-зеленые; то голубоватые, зимние, с шершавой кожурой, которые всю зиму висят под кровлями в камышовых сетках, — чем дольше висят, тем слаще становятся. И у каждой — свой неповторимый вкус и запах. Пахнут дыни миндалем и ванилью, мятой или хвоей.

За двадцать семь лет своей жизни Мухаммед-Султан проехал много дорог, крепко сидя в седле. Много стран проехал, городов и садов, деревень, степей, гор… И там, куда прибывал, начинались битвы или иные воинские дела: укрепление городов, сборы войск, наказание непокорных. Мирный труд земледельца он считал почти забавой, недостойной мужественных людей: человек должен быть воином, ибо чем больше воинских доблестей в человеке, тем почтеннее человек и тем крепче его власть.

К этому Мухаммед-Султана приучил дед. Внук послушно, без колебаний усваивал поучения деда.

Но порой случалось, что, позабыв дедушкины наставления, долговязый, сутуловатый царевич завистливо смотрел на таких вот крестьян, заскорузлой рукой понукавших ослов, бивших землю острыми мотыгами, блистающими на солнце, увязавших босыми ногами в вязкой, ласковой глине, когда направляют воду на свои поля.

Они жили, осененные спокойным небом. Им некуда было спешить со своей зеленой, ими выхоленной земли. Их овевали ветры, полные запахами плодов, цветов, ботвы, сырой земли. Вокруг цвели деревья или гряды, ворковали ручьи или голуби, и вся эта земля, далеко окрест покрытая рядами гряд или купами садов, вся она была украшена, пробуждена, оплодотворена ударами круглых, сверкающих мотыг, словно в них скрывалась животворящая колдовская сила, какой не было ни в молниеносных ударах сабли, ни в могучих ударах копья, ни в магических боевых кличах, коим предназначено не порождать, а пресекать жизнь.

С мирной земли ехали крестьяне по большой дороге на базар. Сентябрьское утро сияло над ними белым, прозрачным светом, а царевич смотрел на солнечную дорогу из сумеречной тени дворца и разглядывал, удивляясь, как красив на вороном коне простой желтый сыромятный ремень сбруи, как забавно выглядит осел, весь серый, как мышонок, но с черными ушами, длинными, как у зайца. Как статен старик, царственно шествующий с пастушеской палкой, хотя халат старика обтрепан до колен и на плече распоролся. Как шаловливы и смелы ребята, бегущие, играя, среди лошадей и арб.

Мухаммед-Султан был скуп на слова и на улыбки, воспитанный под надзором деда и считавший деда примером во всем — в повадках, в походке, во взглядах на все, на что бы ни взглядывал.

Он и сейчас смотрел на дорогу сурово, словно боялся показать людям ласковое лицо, хотя все эти прохожие и проезжие нравились ему, влекли его. Лицо его оставалось суровым, хотя никому с дороги он не был виден, да и мало кто вглядывался в этот надменный дом, мало кто не спешил миновать поскорее эту хмурую крепость, скупую на милости и щедрую на кары, мало кто думал о жителях этой крепости. Люди проходили, влекомые на базар своими нуждами, горестями, надеждами.

Мухаммед-Султан смотрел на дорогу сурово, но пристально, был увлечен всем, что возникало на дороге и проходило, забыв не только о комнате, откуда он смотрел, но и о себе самом, и не слышал, что уже давно позади него у входа молча стоит Аяр.

Мухаммед-Султан, старший внук повелителя, вырос, чуждаясь общих забав с другими царевичами, своими младшими братьями, откровенных разговоров с кем-либо из своих ровесников. Он ни с кем не делился ни мечтами, хотя мечтал о многом; ни мыслями, хотя нередко задумывался над тем, что видел; ни радостями, хотя случалось, что удачи радовали его. Тем суровее и молчаливее становился он всякий раз, чем сильнее было в нем желание поделиться своими чувствами. Постепенно раздумья и склонности его стали тайными, а тайные мечты и раздумья сильнее владеют человеком, чем чувства открытые и высказанные.

И как ни замкнуто, как ни сурово бывало его лицо при встречах с близкими, они не столько разумом угадывали, сколько сердцем чувствовали в Мухаммеде его глубоко затаенную жизнь. Дед его чувствовал и предостерегал своего наследника, требуя от него суровости, строгости, жестокости к подчиненным. Мать его, Севин-бей, чувствовала в своем старшем сыне Мухаммеде, что цела, не растрачена, хоть и затаена в нем, та душевная нежность, какую в младенческие годы он еще не умел скрывать. Братья чувствовали в нем ту заботливую, любовную приязнь к ним, с которой он их оберегал, опекал или одаривал. Лишь изредка прорывались наружу тайные чувства Мухаммед-Султана, лишь тогда, когда он напевал, подыгрывая себе на бубне. Ему казалось, что не им сложенный напев и не им сочиненные слова надежно скрывают его затаенные чувства. Но у хищников не бывает такого горячего и чистого голоса, и если б его сердце было мертво, оно не трепетало бы от простых, печальных, ласковых слов, когда он вспоминал старинные песни.

Назад Дальше