Человек и оружие - Гончар Олесь 26 стр.


— Известно какой: географический. В аккурат возле силового трещину дал. Быть бы аварии, если б не бросились сразу. А тут мигом — электросварщики и бригада с кузнечного, — у нас братва знаете какая! — до утра меридиан снова склепали, сварили, не увидишь, где и лопнул.

— От заливает! — кивнул Богдану пожилой рабочий, который поблизости ломал полынь для маскировки. — А положение-то ведь в самом деле аховское. Окопы уже роем возле ворот Днепрогэса. Не зря же нас подняли, а?

— Конечно, — ответил, хмурясь, Богдан.

— Приехал к нам ночью на завод какой-то высокий чин, чуть не из самого главного штаба, — продолжал рабочий, — ну, сказать, вроде начальника главка. Мы, дружинники, к нему: «Дайте оружие!» — а он нам: «Оружия нет!» — «Ну, а как же быть?» — «Куйте сабли». Думаем — шутит, а он всерьез: «Куйте». Известно, заводы у нас такие, что и черта выкуют, но где же ты вчера был, милый человек? Да и саблей ли воевать сегодня, хоть мы и запорожцы? Как же это? А он, начальник тот, пожимает плечами: «Так сложилось». Обозлило меня это его «так сложилось». Не должно, говорю, у нас так складываться!..

Многое из того, что Богдан видел здесь сегодня, было и для него непонятным, не находило оправдания. Чувствовались беспорядок, растерянность, которой не должно бы быть в такое время, да еще возле такого объекта! Он полагал, что самые отборные воинские части, самые лучшие дивизии следовало сейчас бросить именно сюда, на защиту прославленного сооружения и такого промышленного центра, — во всяком случае, если бы это зависело от него, то он распорядился бы именно так.

Запасная дивизия. Курсанты. Заводские военизированные дружины… Они берут на себя сейчас всю тяжесть. «И чем меньше нас, тем большая ответственность ложится на каждого из тех, кто здесь окапывается, — подумалось Богдану. — Вот заводские говорят, что оборудование у них демонтируют, эшелон за эшелоном вывозят. Но ведь Днепрогэс не вывезешь, не вывезешь и Днепр! Его нужно защищать».

Группа рабочих стоит в полный рост на пригорке, они успокоены тишиной, разговаривают, посматривают вокруг. Над ними горячая голубизна неба, родные степи вокруг, а внизу, далеко за Днепром, — родной город с лесом черных заводских труб, растущих будто из земли. Рабочие задумчиво рассматривают все, что их окружает: и небо высокое, и степи, залитые солнцем, и затуманенный, задымленный город за Днепром. Богдан будто слышит их растревоженные мысли: «Это же наш отчий край. То, без чего мы не сможем жить…»

— Как на душе, запорожцы? — выбравшись из окопа, весело окинул взглядом оборону тот белобрысый озорник, что рассказывал о меридиане. — Напоим фашистской поганой кровью нашу землю сухую?

Из города грузовиками подвозят патроны, ручные гранаты. Эти гранаты только что изготовлены на запорожских заводах; они шершавые и будто бы все еще горячие после заводской обработки. Из ближних колхозов привезли на обед харчи — огромные, густо посоленные пласты свежего сала, которое так и тает на жаре; снимают его с кузовов, расстилают перед бойцами, как белые медвежьи шкуры.

— Делите.

Был хлеб — белый, как солнце; сало — в ладонь толщиной; а воды вот не хватало. Весь Днепр выпили бы, будь он ближе!

Посланные за водой к Днепру приносили ее кто в чем: в ведрах, в котелках, в баклагах, а Степура принес днепровской водицы прямо в каске. Позвал Богдана, Духновича, и они возле его окопа пили из каски вволю.

Это была вкуснейшая в мире вода. Мягкая, сладкая, она пахла летним синим Днепром, и когда Богдан пил, не верилось ему, что будет иначе, что со временем они уже не смогут пить эту воду и только в воспоминаниях будет для них жить ее пресный, ни с чем несравнимый сладкий вкус.

41

Возле окопа Степуры — головастый чертополох, татарник, цепкий дикий цикорий да собачья роза цветет. На примятой полыни, раскинувшись, спят Духнович и Колосовский, и пот течет с них, струится грязными ручьями. Степурина каска лежит в ногах у ребят пустая, вода вся выпита.

Степура разморенно сидит возле окопа, курит. Эти будяки в малиновых шапках, синие косарики да дикая роза — все это друзья его детства. Будто оттуда, с берегов Ворсклы, пришли и встали тут, на запорожских холмах. А ниже стелется, цепко держится за сухую землю «собачье мыло». Летом, когда, бывало, набегаешься по ранним холодным росам за коровой и ноги твои покроются цыпками, потрескаются, а мать заставит хоть немного отмыть их к воскресенью, — ничем ты их не возьмешь, кроме этого вот шершавого, как наждак, «собачьего мыла». Трешь, пока не сдерешь кожу… Все это было так давно, будто и не с ним. Все изменяется, и сам он изменился, вырос, только неизменен для него образ матери — встает она сейчас перед ним такой, какой была для него в детстве, какой была все эти годы. Проводила мужа и сыновей на войну и одна теперь дома, только тем и живет небось, что ждет от них весточки. Каждый год приезд его на каникулы — для нее праздник, только и заботы ей тогда, чтоб он получше поел, побольше поспал, чтоб набрался сил для науки. Никак не могла понять, почему он сам рвется к той же работе, что и брат его, комбайнер, хотя в душе гордилась, что рослого, загорелого ее студента колхозники все лето видят то на току, то у штурвала комбайна. И вот вместо золотого лета с мирным стрекотанием комбайнов бросила его судьба в другое лето — лето черных пожаров! Свалилось горе на них на всех; не для урожаев, не для мирного труда живут теперь люди, и жилистый отец его, садовник и огородник, пошел на войну, прихватив свои медали с выставки за капусту, за помидоры… А могли же быть каникулы и этим летом, мог и Андрей на радость родителям быть сейчас дома, в родном селе, а не томиться душой тут, на знойных заднепровских рубежах. Вот куда докатилась война! Еще два месяца назад он назвал бы сумасшедшим всякого, кто сказал бы ему, что в августовский этот день он будет лежать на холмах под Запорожьем, с винтовкой в руках будет защищать Днепрогэс. И все же, как ни тяжко, как ни горек для них этот август, на душе у Степуры сейчас уже нет того отчаяния, что терзало его под Каневом, когда, раненый, он ждал на берегу переправы. Тогда ему казалось, что все рушится, что нет спасения; в причитаниях матерей на киевских шляхах, по которым надвигалось горе, он на мгновение словно бы увидел в черном видении, как погибает его народ. То было минутное отчаяние, вопль души, потрясенной первыми несчастьями, первой кровью и смертью товарищей. Хотя и нет просвета с тех пор, хотя война, как степной пожар, все быстрее перекидывается во все концы, уже опаляя своим дыханием Днепрогэс, сейчас на сердце у Степуры — уверенность: есть силы, которые не растопчешь войной, есть вещи, которые не уничтожишь огнем. Непобедим народ, воздвигший своим трудом такие сооружения, такую красоту, какая сегодня встала перед взором Степуры. Вон дымят на горизонте запорожские заводы, живут, хотя их бомбят каждую ночь, а ближе, на гранитных плечах днепровских берегов, возвышается он, Днепрогэс. Символ новой Украины, детище новой, социалистической цивилизации. Электрическим сердцем республики, солнцем электрическим назвал тебя народ, и тобою в самом деле, точно солнцем, был озарен весь край. Первая любовь страны созидающей, ее энергия, ее порыв к счастью воплотились в тебе, гордом первенце пятилетки. Разум и руки, создавшие такое чудо, — они сильнее всех разрушителей!

Еще не побывав на Днепрогэсе, Степура писал о нем свои стихи. Это наивное его стихотворство — зачем оно было? Славы хотелось? А что такое слава? И такая ли уж это необходимая вещь для человеческого счастья? Ты считал себя поэтом, вымучивая неуклюжие свои вирши, а поэтом, может быть, ты становишься только сейчас, когда сердце твое наполнено горем народным и бесконечно близкими стали тебе думы народа, его страдания, его великая борьба. Нет, не в стихах дело, не хочет он никакой славы, не надо ему ничего, только бы не было горя материнского, да не багровело бы ночное небо от пожаров над его землей, да вечно красовалось бы над миром это самое лучшее произведение его народа — залитый солнцем Днепрогэс!

Заводские ополченцы, что вместе с красноармейцами занимают оборону по холмам, гомонят, перекликаются, чистят винтовки. Тут много рабочей молодежи, смелой, смекалистой, а еще больше пожилых рабочих, у которых дома семьи, дети, а то и внуки. Рабочие, хотя и с винтовками, но они и тут, на огневых рубежах, остаются больше людьми труда, которые еще ночью стояли у мартенов, и немного для них радости в том, что они вынуждены были бросить станки, домны, краны и взять в руки оружие.

Духнович, проснувшись, лежит на спине, смотрит в небо.

— Тебя не удивляет, что небо голубое? — обращается он к Степуре.

— А каким же ему быть?

— Ну, могло же оно быть… черным, скажем.

— Небо — черное? Ну что ж, пофантазируй…

— Ну, не черное, так бурое или еще какое-нибудь. А то — голубое. Умна, Андрей, умна мать-природа! Самую нежную краску, какая только у нее есть, чистую лазурь эту она дала небу. Именно голубизну — краску, такую приятную для человеческого глаза… Отдала, окрасила ею весь свод небесный, под которым человеку положено жить… Живи!

— А что с этим небом делают! — отозвался Богдан; проснувшись, он тоже лежал на спине, подложив руку под голову. — Даже его запоганили.

— Помните, хлопцы, картины Васильковского в харьковской галерее? — снова заговорил Духнович, пристрастие которого к живописи было хорошо известно (все факультетские стенгазеты он оформлял). — Никто так, как Васильковский, не умел передавать цвет неба. «Небесный» Васильковский!.. И тут вот небо точно как на степных его акварелях…

Далеко было сейчас от них все это: Харьков, картинная галерея и Васильковский с его несравненным степным небом… Разбросало, разметало в урагане войны молодой их студбат. Новые люди вокруг, новые номера подразделений, только черные медальоны в карманах еще студбатовские.

— Сколько наших товарищей-студентов уже никогда не вернутся в университетские аудитории! — вздохнул Степура. — Отчислен навеки Мороз. И Славка Лагутин. И Подмогильный.

— И неугомонный наш Дробаха, — добавил в раздумье Духнович, — певун, забияка, разбойник…

Стали припоминать тех, кто остался с комиссаром Лещенко на Роси, заговорили и о самом Лещенко, который теперь уже с новым полком где-то там воюет на киевском направлении.

— Нам повезло, что мы с ним начинали, — сказал Колосовский. — Не представляю себе лучшего комиссара для нашего студбата… Помните, как он жег наши документы в вагоне?

— Еще бы, — вздохнул Степура. — Огнем паспортов и зачеток освещена наша ночь выпускная…

— А может, хлопцы, мы и вправду идеалисты, как говорит Лымарь? — промолвил вдруг Духнович, словно бы борясь с какими-то своими сомнениями.

— Тогда нужно считать идеалистами всех этих, — поднимаясь, кивнул Богдан на ополченцев, рассыпавшихся по холмам. — Как и мы, они пришли сюда по доброй своей воле, по собственному желанию, вот в чем дело.

— Потому что им так же, как и нам, дорого все здесь, — с чувством промолвил Степура, — от сооружений Днепрогэса до этого вот татарника…

— И татарник не зря на свете живет, — бросил мимоходом мешковатый дядька-ополченец. — Он в степи, как барометр, погоду предсказывает: колется — будет вёдро, не колется — жди дождя…

Духнович потянулся к татарнику:

— Колется. К жаре, значит. К засухе. Эх ты, хороший мой татарничек, хотя некрасивый и колючий…

— Почему некрасивый? — возразил Степура. — Казак в малиновой шапке…

— Вот вы скажите мне такое, хлопцы, — заговорил серьезным тоном Духнович. — Неужели и в далеком будущем останется у людей привязанность к своему краю, к определенному месту на планете, то есть к своей земле, — привязанность, которую ты, Степура, так высоко ценишь? Не станет ли все это только предметом таких наук, как, скажем, этнография, краеведение?

— Не знаю, как уж там будет, — проворчал Степура, — но сейчас это человеку дает силы. Думаю, что, как и любовь к матери, это никогда не исчезнет.

— Да я, собственно, и не хочу, чтобы это чувство исчезло, ты не пойми меня так, — сказал Духнович, — Есть вещи, без которых душа человеческая поистине стала бы бесцветной и нищей. И все же сколько тысячелетий еще будет волновать человека татарник, этот дикий кактус украинских степей?

Неподалеку проходила от Днепра группа бойцов с водой, и Богдан, увидев среди них Васю-танкиста с обожженною щекою, позвал его:

— Заворачивай к нам!

Этот Вася был единственным из госпитальных товарищей Богдана, попавших сюда.

Остановленный Богданом, танкист уже дальше и не пошел, задержался здесь.

— Кого напоить, хлопцы? — подойдя к студентам, спросил танкист и протянул Богдану погнутое ведро, в котором плескалась вода.

Ребята стали по очереди пить прямо из ведра.

— Вашего полку прибыло. Этот вот гражданин тоже почти студент, — указал танкист на бледнолицего ополченца в белой вышитой рубашке, который стоял немного в стороне и неловко улыбался. — Учитель здешний, хортицкий. Киевский университет кончал.

— Голобородько, — учтиво представился учитель, подойдя ближе, и на вопрос Духновича, какой же он предмет преподает, ответил: — Язык и литература, словесник то есть… А вы?

— Мы бывшие историки…

— Почему бывшие?

— Ну, может, и будущие. А сейчас пока что не историки, не словесники, не поэты, — Духнович иронически посмотрел на Степуру. — Все мы здесь только активные штыки.

— Это верно, — согласился учитель негромко.

Был он средних лет, с приветливым лицом и одет так, словно бы собрался не в бой, а на учительскую конференцию, одну из тех традиционных конференций, что проходили прежде в эту пору: в новой кепке, в чистой вышитой голубым рубашке, в сером новом костюме, сейчас безжалостно перетянутом патронташем.

— Какие степи! — увлеченно произнес Вася-танкист, присев сверху на бруствер и осматривая местность. — Вот где надо было танкодромы-то делать!

— Когда-то в этих степях дикие туры водились, — мягко заметил учитель.

Танкист удивился:

— Что за туры?

— Это предок домашнего быка, вольный житель степей… Последний тур, как свидетельствуют летописи, погиб в начале семнадцатого столетия…

— Славный край, ничего не скажешь, — загляделся в степь Вася-танкист, — Только что же это противник — ни слуху ни духу? Разведка, правда, тут никудышная. У нас, танкистов, за такую разведку по шее дают. И разве ж не стоит, как считаешь, Богдан? Лучше б нам поручили, а?

Богдан глядел на него с улыбкой. Ему нравился этот парень. Маленький, коренастый, летами почти подросток, а уже сутулый, будто от долгого сидения в танке; лицо землистое, со следами ожогов, а глаза светлые, широко посаженные, малость нагловатые, так и жди от него какой-нибудь озорной выходки. Богдан еще в госпитале узнал, что родом Вася саратовский, перед тем как пойти в армию, учился на Урале, в автодорожном техникуме, а службу отбывал на границе и с первых же дней войны принимал участие в танковых боях. Он и сейчас был уверен, что рано или поздно пересядет «с лопаты на танк».

— Это правда, что ваша Хортица, — обратился он к учителю, — была когда-то столицей запорожских казаков?

— Была одно время.

— Вот те воевали так воевали! А у нас что же — другая кость? Пороха, что ли, не осталось в пороховницах — отдать все это… Заводы вон еще работают, Днепрогэс на ходу. По этим проводам ток еще идет, — указал он на стоявшую неподалеку мачту с толстыми проводами. — Высоковольтная?

— У нас тут все высоковольтное, — подбросил из соседнего окопа работяга. — Зайдешь в столовую пообедать, так даже у буфета слышишь: «Сто грамм высоковольтной», — это значит водки пятидесятишестиградусной.

— Это здорово! — щелкнул языком танкист. — А помнишь, Богдан, казака Дудку, что с нами в палате лежал? На шестой день после операции сто граммов уже попросил, и молодица, говорит, приснилась. Ох, Дудка, неунывающий человек. Как начнет, бывало, рассказывать свои байки, вся палата гогочет, аж швы на хлопцах лопаются!

В разговорах, в шутках прошел день.

Назад Дальше