По ком звонит колокол - Хемингуэй Эрнест Миллер 12 стр.


— Нет. Ты не знаешь, какой он стал.

— Pero es muy vivo. Он очень хитрый. А если тут не схитрить, будем сидеть по уши в дерьме.

— Я об этом подумаю, — сказала Пилар. — У меня целый день впереди.

— Мосты — это пусть иностранец, — сказал Агустин. — Они это дело знают. Помнишь, как тот все ловко устроил с поездом?

— Да, — сказала Пилар. — Он тут был всему голова.

— Где нужна сила и решимость — это уж по твоей части, — сказал Агустин. — Но что касается ухода — это пусть Пабло. Отступление — это пусть Пабло. Заставь его подумать об этом.

— А ты не дурак.

— Да, я не дурак, — сказал Агустин. — Только sin picardia[24]. Где нужна picardia, там пусть Пабло.

— Несмотря на все его страхи?

— Несмотря на все его страхи.

— А что ты думаешь про мост?

— Это нужно. Я знаю. Мы должны сделать две вещи. Мы должны уйти отсюда, и мы должны выиграть войну. А чтобы выиграть войну, без этого дела с мостом не обойдешься.

— Если Пабло такой хитрый, почему он сам этого не понимает?

— Он слаб и хочет, чтобы все оставалось так, как есть. Ему бы крутиться на месте, как в водовороте. Но вода прибывает, его сорвет с места, и он волей-неволей пустит в ход свою хитрость.

— Хорошо, что Ingles не убил его.

— Que va. Вчера вечером цыган пристал ко мне, чтобы я его убил. Цыган — скотина.

— Ты тоже скотина, — сказала она. — Но не дурак.

— Да, мы с тобой оба не дураки, — сказал Агустин. — Но Пабло — у него дар.

— Только поладить с Пабло нелегко. Ты не знаешь, каким он стал.

— Да. Но у него дар. Слушай, чтобы воевать — достаточно не быть дураком. Но чтобы выиграть войну — нужен дар и средства.

— Я это все обдумаю, — сказала она. — А теперь нам пора идти. Мы и так уже запаздываем. — Потом, повысив голос, крикнула: — Англичанин! Ingles! Пойдем, нам пора!

10

— Давайте отдохнем, — сказала Пилар Роберту Джордану. — Садись, Мария, отдохнем.

— Нет, пойдемте дальше, — сказал Роберт Джордан. — Отдыхать будем на месте. Мне надо поговорить с этим человеком.

— И поговоришь, — сказала ему женщина. — Торопиться некуда. Садись, Мария.

— Пошли, — сказал Роберт Джордан. — Отдохнем наверху.

— А я хочу отдыхать сейчас, — сказала женщина, садясь у ручья.

Девушка опустилась рядом с ней в густой вереск, и солнце заиграло у нее в волосах. Один Роберт Джордан все еще стоял, глядя на горный луг и пересекавший его ручей, где, наверно, водились форели. Здесь вереск доходил Роберту Джордану до колен. Дальше он уступал место желтому дроку, среди которого торчали большие валуны, а еще дальше шла темная линия сосен.

— Далеко нам еще до лагеря Эль Сордо? — спросил Роберт Джордан.

— Нет, недалеко, — сказала женщина. — Пройдем этот луг, спустимся в долину, а потом вон в тот лес, что выше по ручью. Садись и забудь свои серьезные мысли.

— Я хочу поговорить с ним, и чтобы с этим было покончено.

— А я хочу вымыть ноги, — сказала женщина и, сняв сандалии и толстый шерстяной чулок, сунула правую ногу в ручей. — Ух, как холодно!

— Надо было ехать верхом, — сказал Роберт Джордан.

— А мне полезно прогуляться, — сказала женщина. — Мне этого как раз недоставало. Чего ты?

— Ничего, просто тороплюсь.

— Тогда успокойся. Времени у нас много. А день-то какой хороший, и как я рада, что здесь нет сосен. Ты даже не знаешь, как эти сосны могут надоесть. Тебе не надоели сосны, guapa?

— Я люблю их, — сказала девушка.

— За что же ты их любишь?

— Люблю запах, люблю, когда под ногами сосновые иглы. Люблю, когда ветер качает высокие сосны, а они поскрипывают.

— Ты все любишь, — сказала Пилар. — Такая жена прямо клад, особенно если еще подучится стряпать. В сосновом лесу скука смертная. Ты не видела ни дубняка, ни бука, ни каштанов. Вот это леса! В таких лесах все деревья разные, каждое дерево само по себе, и у каждого своя красота. А в сосновом — смертная скука. Ты как скажешь, Ingles?

— Я тоже люблю сосны.

— Pero venga?[25] — сказала Пилар. — Будто сговорились. Я и сама люблю сосны. Но мы слишком засиделись здесь, в этих соснах. И горы мне надоели. В горах есть только два пути — вверх да вниз, а вниз — это только к дороге и к фашистским городам.

— Ты когда-нибудь ходишь в Сеговию?

— Que va. С моим-то лицом? Такое лицо раз увидишь, навсегда запомнишь. Хотела бы ты быть уродиной, моя красавица? — спросила она Марию.

— Ты не уродина.

— Vamos, не уродина. Я уродиной родилась. И всю жизнь была уродиной. Ты, Ingles, ничего не понимаешь в женщинах. Ты знаешь, каково это женщине — быть безобразной? Знаешь, каково это — быть уродиной всю жизнь, а чувствовать себя красивой? Чудное это чувство. — Она сунула в воду другую ногу и тут же отдернула ее. — Ух, как холодно! А вон трясогузка. — Она показала на серую пичужку, прыгавшую на камне выше по ручью. — Что за птица! И петь не поет, и в пищу не годится. Дергает хвостом, только и всего. Дай мне покурить, Ingles, — сказала она, взяла папиросу, вынула из кармана кофты кремень и огниво и закурила.

Она попыхивала папиросой и смотрела на Марию и на Роберта Джордана.

— Чудная штука жизнь, — сказала она и выпустила дым через ноздри. — Из меня бы получился хороший мужчина, а я женщина, и к тому же уродливая. Но меня многие любили, и я многих любила. Чудно! Слушай, Ingles, это интересно. Посмотри на меня, на уродину. Смотри внимательней.

— Ты не уродина.

— Que no?[26] Не лги. Или… — она засмеялась своим грудным смехом, — или тебя тоже начинает пронимать? Нет. Я пошутила. Нет. Смотри, ведь я уродина. А все же и в уродине бывает что-то такое, от чего мужчина слепнет, когда полюбит. Слепнет и он, и ты сама тоже. А потом приходит день, когда ни с того ни с сего он вдруг видит, что ты уродина, как оно и есть на самом деле, и перестает быть слепым, и тогда ты тоже видишь себя такой, какой он тебя видит, и то, что в тебе было, уходит, а вместе с этим уходит и мужчина. Поняла, guapa? — Она погладила девушку по плечу.

— Нет, — сказала Мария. — Потому что ты не уродина.

— Ты головой рассуди, а не сердцем, и слушай, — сказала Пилар. — Я рассказываю интересные вещи. Ведь тебе интересно, Ingles?

— Да. Но нам нужно идти.

— Que va, идти. Мне и здесь хорошо. Потом… — продолжала она, обращаясь теперь к Роберту Джордану, точно учительница к классу, точно читая лекцию, — потом проходит немного времени, и вот у тебя, даже если ты такая уродина, как я, такая, что хуже и не придумаешь, опять появляется и потихоньку растет это «что-то» — дурацкое чувство, будто ты красивая. Растет и растет, точно кочан капусты. А потом, когда оно уже совсем окрепнет, попадаешься на глаза другому мужчине, и ему кажется, что ты красивая, и все начинается с самого начала. Теперь уж, я думаю, у меня это прошло навсегда, но кто знает, может быть, и еще раз так случится. Тебе повезло, guapa, что ты не уродина.

— Нет, я уродина, — возразила Мария.

— Спроси его, — сказала Пилар. — И не лезь в воду, ноги застудишь.

— Если Роберто говорит, что нужно идти, лучше пойдем, — сказала Мария.

— Подумаешь! — сказала Пилар. — Для меня это так же важно, как для твоего Роберто, но я говорю: мы можем спокойно отдохнуть здесь, у ручья, потому что впереди времени много. Кроме того, мне хочется поговорить. Это единственное, что у нас осталось от цивилизации. Чем же нам еще развлекаться? Разве тебе не интересно меня послушать, Ingles?

— Ты очень хорошо говоришь. Но есть многое другое, что меня интересует больше, чем разговоры о красоте и об уродстве.

— Тогда давай говорить о том, что тебя интересует.

— Где ты была, когда началось движение?

— В своем родном городе.

— В Авиле?

— Que va, в Авиле!

— Пабло сказал, что он из Авилы.

— Он врет. Ему хочется, чтобы ты думал, будто он из большого города. Нет, я вот откуда. — И она назвала город.

— Что же там у вас было?

— Много чего, — сказала женщина. — Много. И все страшное. Даже то, чем мы прославились.

— Расскажи, — попросил Роберт Джордан.

— Это все очень жестоко, — сказала женщина. — Мне не хочется рассказывать при девушке.

— Расскажи, — повторил Роберт Джордан. — А если ей не годится слушать, пусть не слушает.

— Я все могу выслушать, — сказала Мария. Она положила свою руку на руку Роберта Джордана. — Нет такого, чего мне нельзя было бы слушать.

— Не в том дело, можно или нельзя, — сказала Пилар. — А вот следует ли говорить об этом при тебе, чтобы ты потом видела дурные сны.

— От одних рассказов мне ничего не приснится, — ответила ей Мария. — Ты думаешь, после всего того, что с нами было, мне приснится дурной сон от одного твоего рассказа?

— А может быть, тебе, Ingles, будут сниться дурные сны?

— Давай проверим.

— Нет, Ingles, я не шучу. Тебе приходилось видеть, как все начиналось в маленьких городках?

— Нет, — сказал Роберт Джордан.

— Ну, значит, ты ничего не знаешь. Ты видишь, во что превратился Пабло, но поглядел бы ты, какой он был тогда!

— Расскажи!

— Нет. Не хочу!

— Расскажи.

— Ну, хорошо. Расскажу всю правду, все как было. А ты, если тебе будет тяжело, останови меня.

— Если мне будет тяжело, я перестану слушать, — ответила ей Мария. — Хуже того, что я знаю, ведь не может быть.

— Думаю, что может, — сказала женщина. — Дай мне еще одну сигарету, Ingles, и начнем.

Девушка прилегла на поросшем вереском берегу ручья, а Роберт Джордан вытянулся рядом, положив под голову пучок вереска. Он нашел руку Марии и, держа ее в своей, стал водить ею по вереску; потом Мария высвободила свою руку и ладонью накрыла руку Роберта Джордана, и так они лежали и слушали.

— Рано утром civiles, которые сидели в казармах, перестали отстреливаться и сдались, — начала Пилар.

— А вы брали казармы приступом? — спросил Роберт Джордан.

— Пабло со своими окружил их еще затемно, перерезал телефонные провода, заложил динамит под одну стену и крикнул guardia civil, чтобы сдавались. Они не захотели. И на рассвете он взорвал эту стену. Завязался бой. Двое civiles были убиты, четверо ранены и четверо сдались.

Мы все залегли, кто на крышах, кто прямо на земле, кто на каменных оградах или на карнизах, а туча пыли после взрыва долго не рассеивалась, потому что на рассвете ветра совсем не было, и мы стреляли в развороченную стену, заряжали винтовки и стреляли прямо в дым, и гам, в дыму, все еще раздавались выстрелы, а потом оттуда крикнули, чтобы мы прекратили стрельбу, и четверо civiles вышли на улицу, подняв руки вверх. Большой кусок крыши обвалился вместе со стеной, вот они и вышли сдаваться. «Еще кто-нибудь остался там?» — крикнул им Пабло. «Только раненые». — «Постерегите этих, — сказал Пабло четверым нашим, которые выбежали из засады. — Становись сюда. К стене», — велел он сдавшимся. Четверо civiles стали к стене, грязные, все в пыли и копоти, и четверо караульных взяли их на прицел, а Пабло со своими пошел приканчивать раненых.

Когда это было сделано и из казарм уже не доносилось ни стона, ни крика, ни выстрела, Пабло вышел оттуда с дробовиком за спиной, а в руках он держал маузер. «Смотри, Пилар, — сказал он. — Это было у офицера, который застрелился сам. Мне еще никогда не приходилось стрелять из револьвера. Эй, ты! — крикнул он одному из civiles. — Покажи, как с этим обращаться. Нет, не покажи, а объясни».

Пока в казармах шла стрельба, четверо civiles стояли у стены, обливаясь потом, и молчали. Они были рослые, а лица, как у всех guardias civiles, вот такого же склада, как и у меня. Только щеки и подбородок успели зарасти у них щетиной, потому что в это последнее утро им уже не пришлось побриться, и так они стояли у стены и молчали.

— Эй, ты, — крикнул Пабло тому, который стоял ближе всех. — Объясни, как с этим обращаться.

— Отведи предохранитель, — сиплым голосом сказал тот. — Оттяни назад кожух и отпусти.

— Какой кожух? — спросил Пабло и посмотрел на четверых civiles. — Какой кожух?

— Вон ту коробку, что сверху.

Пабло стал отводить ее, но там что-то заело.

— Ну? — сказал он. — Не идет. Ты мне соврал.

— Отведи назад еще больше и отпусти, он сам станет на место, — сказал civil, и я никогда не слышала такого голоса. Серый, серее рассвета, когда солнце встает за облаками.

Пабло отвел кожух назад и отпустил, как его учили, кожух стал на место, и курок был теперь на взводе. Эти маузеры уродливые штуки, рукоятка маленькая, круглая, а ствол большой и точно сплюснутый, и слушаются они плохо. А civiles все это время не спускали с Пабло глаз и молчали.

Потом один спросил:

— Что ты с нами сделаешь?

— Расстреляю, — сказал Пабло.

— Когда? — спросил тот все таким же сиплым голосом.

— Сейчас, — сказал Пабло.

— Где? — спросил тот.

— Здесь, — сказал Пабло. — Здесь. Сейчас. Здесь и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать перед смертью?

— Nada, — ответил civil. — Ничего. Но это мерзость.

— Сам ты мерзость, — сказал Пабло. — Сколько крестьян на твоей совести! Ты бы и свою мать расстрелял!

— Я никогда никого не убивал, — сказал civil. — А мою мать не смей трогать.

— Покажи нам, как надо умирать. Ты все убивал, а теперь покажи, как надо умирать.

— Оскорблять нас ни к чему, — сказал другой civil. — А умереть мы сумеем.

— Становитесь на колени, лицом к стене, — сказал Пабло. Civiles переглянулись. — На колени, вам говорят! — крикнул Пабло. — Ну, живо!

— Что скажешь, Пако? — спросил один civil другого, самого высокого, который объяснял Пабло, как обращаться с револьвером. У него были капральские нашивки на рукаве, и он весь взмок от пота, хотя было еще рано и совсем прохладно.

— На колени так на колени, — ответил высокий. — Не все ли равно?

— К земле ближе будет, — попробовал пошутить первый, но им всем было не до шуток, и никто даже не улыбнулся.

— Ладно, станем на колени, — сказал первый civil, и все четверо неуклюже опустились на колени, — руки по швам, лицом к стене. Пабло подошел к ним сзади и перестрелял их всех по очереди — выстрелит одному в затылок и переходит к следующему; так они один за другим и валились на землю. Я как сейчас слышу эти выстрелы, громкие, хотя и приглушенные, и вижу, как дергается ствол револьвера и человек падает. Первый не пошевелился, когда к его голове прикоснулось дуло. Второй качнулся вперед и прижался лбом к каменной стене. Третий вздрогнул всем телом, и голова у него затряслась. И только один, последний, закрыл глаза руками. И когда у стены вповалку легли четыре трупа, Пабло отошел от них и вернулся к нам, все еще с револьвером в руке.

— Подержи, Пилар, — сказал он. — Я не знаю как спустить собачку, — и протянул мне револьвер, а сам все стоял и смотрел на четверых civiles, которые лежали у казарменной стены. И все, кто тогда был с нами, тоже стояли и смотрели на них, и никто ничего не говорил.

Так город стал нашим, а час был еще ранний, и никто не успел поесть или выпить кофе, и мы посмотрели друг на друга и видим, что нас всех запорошило пылью после взрыва казарм, все стоим серые от пыли, будто на молотьбе, и я все еще держу револьвер, и он оттягивает мне руку, и когда я взглянула на мертвых civiles, лежавших у стены, мне стало тошно; они тоже были серые от пыли, но сухая земля под ними уже начинала пропитываться кровью. И пока мы стояли там, солнце поднялось из-за далеких холмов и осветило улицу и белую казарменную стену, и пыль в воздухе стала золотая в солнечных лучах, и крестьянин, который стоял рядом со мной, посмотрел на казарменную стену и на то, что лежало под ней, потом посмотрел на всех нас, на солнце и сказал: «Vaya[27], вот и день начинается!» — «А теперь пойдемте пить кофе», — сказала я. «Правильно, Пилар, правильно», — сказал тот крестьянин. И мы пошли на площадь, и после этих четверых у нас в городе никого больше не расстреливали.

Назад Дальше