3 сентября 1945 года Хемингуэй упомянет в письме критику Малкольму Каули о «молокососе из 4-й дивизии по имени Джерри Сэлинджер, который плюет на войну и хочет только писать». Он тронут тем, что семья Сэлинджера продолжает посылать ему «Ньюйоркер».
До конца войны эти двое продолжали переписываться. Хемингуэй: «Во-первых, у вас исключительный слух, и вы пишете о любви нежно, но не размазывая слюни. Какая радость читать ваши истории, вы писатель от Бога!»
– Перед тем как уйти на войну, – сказал Джерри, – я встречался с Уной О’Нил.
– С дочерью драматурга?
– Да. С ней самой.
Джерри невольно зарделся от гордости.
– Красивая девушка. Я видел ее фото. Кажется, она любительница вечеринок, не правда ли?
– Именно это не нравится ее отцу, и мне тоже.
– Мм… Мне повезло: у меня трое сыновей, хотел бы я знать, каково это – иметь дочь. Есть от чего спятить. Уверен, мне бы не хотелось, чтобы моя дочь крутила задом в кабаре перед фотографами…
– Она поступила еще хуже: в сорок втором, когда я ушел в армию, Уна бросила меня и вышла замуж за Чарли Чаплина.
– За Чарли Чаплина? Ах да, я же столько об этом читал, совсем из головы вон! He’s bolchevik, isn’t he? Пока он не говорил, люди обожали его. Стоило ему сунуться в политику, все на него ополчились.
– Это должно послужить нам уроком. Художнику всегда лучше помалкивать.
– Damn right,[109] Джерри. Разуйте глаза. Уна выбрала надежность. И вы правильно сделаете, если последуете ее примеру. Забудьте о трудной любви, особенно если собираетесь писать книги. Это и мне следовало бы сделать в вашем возрасте.
– Вы читали Ламартина?
– Нет.
Сэлинджер пересказал ему «Грациеллу».
– Этот короткий роман о любви я нашел на одной нормандской ферме. В восемнадцать лет Ламартин влюбился в девушку, дочь итальянских рыбаков, шестнадцатилетнюю брюнетку, чьи «большие овальные глаза были неописуемого цвета между глубокой чернотой и морской синевой». К несчастью, его родители вынудили юношу бежать из Неаполя, чтобы уберечь сына от возможного мезальянса.
– Я полагаю, со временем он увиделся с нею вновь?
– Нет, это лишь воспоминание, которое он так и не смог выбросить из головы. Двенадцать лет спустя он вернулся в Неаполь. Искал Грациеллу повсюду. И наконец нашел ее могилу. Она умерла от горя через несколько дней после его отъезда. Ламартин написал эту книгу в шестьдесят лет…
Пролетел тихий ангел, чье благозвучное неаполитанское имя нетрудно угадать.
– У каждого писателя должно однажды разбиться сердце, – вновь заговорил Хемингуэй, – и чем раньше, тем лучше, иначе это будет шарлатанство. Первая любовь должна быть самой что ни на есть несчастной, и только она служит лакмусовой бумажкой писателю. А после нужна добрая жена, которая не даст ему слететь с катушек.
– Ламартин не любил Грациеллу, иначе бы он ее не покинул…
– Или, может быть, рассчитывал освободиться?
– А когда понял свою ошибку, было поздно?
– Не переживайте, Джерри. Это всего лишь роман, старый, забытый французский роман…
Эрнест рассмеялся своим громовым смехом и налил еще вина. Вновь обретенная свобода превратила «Риц» в парк аттракционов.
– Знаете, – сказал Джерри, – последние два месяца я много думал о ваших книгах. Вы сказали о войне все. Я обожаю «Прощай, оружие», потому что вам удалось написать роман о любви и одновременно роман о войне. Совместить то и другое – это надо суметь.
– Первым до этого додумался Гомер.
– И все же, не обессудьте, одну вещь вы описать не решились.
– Какую же?
– Красоту войны. Оранжевые и лиловые облака от взрывов, вид развороченной земли, обугленных руин, все это великолепие разора, сметенные с лица земли деревни, красно-желтое пламя пожаров и мощные сполохи вдали, точно грандиозный фейерверк где-то на горизонте, и лунные кратеры… я знаю, нельзя так говорить, и все же война чудо как прекрасна. Разве нет?
– Я описывал артиллерийский огонь, похожий на грозовые молнии, горы пурпурного дыма над Италией, но ты прав, мне трудно увидеть в войне эстетику. Хотя я-то должен бы находить ее красивой. Я не был обязан снова идти воевать… Видит бог, как я ненавижу войну, однако же я опять здесь. Все время что-то происходит, живешь полной жизнью, солдату некогда скучать, в бою он страдает, мерзнет, умирает. Ни минуты передышки. А в часы отдыха он пьет, спит, вспоминает и плачет.
– Не знаю, как я смогу вернуться к нормальной жизни.
– Вот это труднее всего. Не ужас, дорогой сердцу Курца,[110] мешает жить, а повседневность, без угроз, без риска. Это боль выжившего, и никто не может ее с тобой разделить. Слыхал про святую Терезу Авильскую?
– Нет.
– Она прожила всю жизнь в испанском монастыре, в шестнадцатом веке, когда была открыта Америка. Она написала: «Весь мир – в огне пожара». Придется тебе засесть за роман, мой мальчик. Заняться серьезным делом.
– Новеллы – это несерьезно?
– Это очень серьезно, это даже труднее – а твои очень хороши, – но тут как в боксе: людей интересует только категория тяжеловесов…
«Весь мир – в огне пожара». Джерри всю дорогу повторял про себя эту фразу, открывая Европу в разъедавшем глаза дыму. Выйдя из «Рица», он долго смотрел на пепельницу из «Сторка», полную пепла от сигары Хемингуэя, и ненавидел грязного серого аиста, по-прежнему заносчивого, несмотря на все, что пришлось пройти. И это было еще только начало.
Улицы Беверли-Хиллз невыносимо чисты. Автомобили плавно скользят по асфальту, не шурша шинами. Деревья приятно пахнут, собаки не лают, и кажется, что все жители этих обсаженных акациями улиц улыбаются, просто не могут иначе. Улыбка выражает их благодарность за то, что они здесь, в то время как их сограждан прошивают пулями на Гуадалканале[111] или жгут из огнеметов в болотах Котантена. В некоторых газетах пишут о неминуемом захвате Калифорнии, но в это верят не больше, чем в пресловутое землетрясение Big One, которое когда-нибудь утопит Лос-Анджелес в Тихом океане. Война где-то далеко, в кинотеатрах показывают новости, и о трупах американцев на экране с сочувствием рассуждают между гимлетами в «Чиро»[112] (гимлет: половина джина, половина сока лайма, может считаться предком кайпириньи).
Уна обнаруживает в себе неожиданную способность любить кого-то, кроме себя. Для этого достаточно было встретить кого-то, кто по-настоящему в ней нуждается. Наконец-то она чувствует себя полезной. Она знает, что может помочь Чарли Чаплину сосредоточиться на работе, ее воспитали как будущую хозяйку: вести дом, отслеживать в блокнотике светские события – все это ей не внове. Она занимается садом, кухней, не видя в этом унизительной повинности, ведь достаточно отдавать распоряжения слугам. И потом, она по-прежнему восхищается им, своим маленьким, стареньким гением, синеглазым и седовласым. Он от нее без ума, диву дается, что такая чудесная девушка не оказалась ни стервой, ни шлюхой: это так ново в печальной жизни основателя Голливуда. Раньше он жертвовал личной жизнью ради работы. Мужчины, думающие лишь о своем деле, женятся на дурах или злюках. Они – легкая добыча, им некогда думать о счастье.
А Уне чужды какие-либо расчеты.
Поначалу, до свадьбы, им приходилось прятаться от папарацци из-за возраста Уны. Они не могли ни пойти в ресторан, ни побывать на премьере. Чаще всего она приезжала к нему и не возвращалась ночевать к матери. Она относилась к этому легко, а он был сама предупредительность, робел из-за разницы в возрасте и без конца повторял, что эта история смешна, пафосна и он ее не заслуживает. Она отвечала в точности теми же словами. Они пили шампанское и прекращали извиняться друг перед другом за то, что влюблены, когда вконец пьянели. Ни он, ни она не планировали этой встречи. Никто не был виноват, это вышло случайно, и каждый вечер они часами пересказывали друг другу свою первую встречу вплоть до мельчайших подробностей. Вспоминали и неуклюжесть миссис Уоллис, и неудачное начало их разговора, и как стыдно было ему за свои льстивые речи гадкого педофила, и как смешна была она со своими наивными вопросами о «Великом диктаторе»… Они обожали воспроизводить свой первый вечер в реальном времени, продлевали рассказ о нем, дотягивая до действительности, чтобы переживать его вновь и вновь, вечно. Их тайная свадьба состоялась в Карпинтерии (близ Санта-Барбары), едва Уне исполнилось восемнадцать.
Вот какое стечение обстоятельств понадобилось для того, чтобы родилась такая женщина, как Джеральдина Чаплин… По порядку: эмиграция ирландцев в Америку, путь Чарли в Голливуд, встреча Юджина с Агнес, годы расцвета немого кино, заточение великого драматурга в своем внутреннем театре, неслышная трагедия развода, когда развода не существовало, три неудачных брака Чарли, пока он создавал народное кино, крах 1929 года, отчаянное одиночество Уны на Манхэттене, Пёрл-Харбор, уход Джерри на войну… Столько совпадений и случайностей: был один шанс на миллиард, что им удастся произвести на свет Джеральдину Чаплин, родившуюся в Санта-Монике 31 июля 1944 года, чтобы она смогла двадцать лет спустя сыграть в «Докторе Живаго», а ее дочь, Уна Кастилья Чаплин, беременной была заколота в «Игре престолов».
Четвертая дивизия вошла в Хюртгенский лес ровно через пять месяцев после высадки на Ута-бич. Она пробудет там до февраля сорок пятого. По сравнению с этим противостоянием битва в Нормандии была буколической прогулкой. Расположенный на границе Бельгии и Германии, к юго-востоку от Ахена, Хюртгенский лес был прозван солдатами «мясной фабрикой» («the meat factory»). Новый ледяной Верден: в этом студеном аду было хуже, чем в джунглях Вьетнама. Каждый метр топкий, опасный, смертельный. Колючая проволока, мины, пулеметный огонь прямо из-под земли, взрывные ловушки, крутые склоны, густой непроходимый лес, нескончаемый дождь и снег, бомбежки фосфором и тысячи сгоревших заживо, не считая «friendly fire»[113] (сотни убитых случайно или по ошибке). Забытая бойня: немцы сражались как львы, как в семнадцатом. У них не было выбора: в случае отступления юных солдат (некоторым по двенадцать-тринадцать лет) ждал расстрел, более того, нацисты убедили бедняг, что гестапо уничтожит заодно и их семьи. Стрельба в лесу опаснее, чем где бы то ни было: от деревьев рикошетом, точно смертоносные стрелы, отлетают щепки, не говоря уж о падающих стволах. Все раненые быстро умирали от холода: на рассвете находили синие, уже окоченевшие трупы. Восемь дней и ночей Джерри не смыкал глаз: дрожа всем телом, он прятался в полных воды ямах, ноги его превратились в ледышки. Всю жизнь потом он не переносил холода. Ледяной ветер не давал о себе забыть, невозможно было думать ни о чем другом. Немецкий миномет хоронил джи-ай заживо, но они испытывали почти облегчение, лежа под землей в импровизированном окопе и согреваясь теплом собственной крови. Они не мылись, одни и те же носки и трусы носили месяцами, не говоря уже о перепачканной и окровавленной форме, такой грязной, что поставишь – стоит. Когда все намокло и смерзлось от холода, о гигиене можно забыть. Грязь становится корой, вонь – броней. Американские сухопутные войска рассчитывали на скорую победу, поэтому не было предусмотрено ничего теплого, чтобы пехотинцы могли перезимовать (неутепленные башмаки, никогда не просыхающие шинели: солдаты дрались за кроличьи фуфайки с немецких трупов). Тысячи обморожений, тысячи потерянных в лесу пальцев рук и ног: будто какой-то Мальчик-с-пальчик разбрасывает фаланги, чтобы отыскать дорогу домой. В американской медсанчасти ощущалась нехватка всего: не было ни бинтов, ни морфина. Каждый немецкий бункер, окруженный минами и колючей проволокой, забирал сотни жизней ради нескольких метров. В Хюртгенском лесу было множество самострелов, американцы стреляли себе в руку, чтобы их эвакуировали в тыл. Джерри видел, как один солдат просил другого сломать ему ногу между прикладом и деревом. Залегшие в снегу пехотинцы получали пули в голову, в плечи, в ноги. Раненные в плечо или в ляжку ликовали: теперь они вернутся домой. Даже подорваться на мине и лишиться ноги – и то было хорошей новостью. Один дезертир был расстрелян (Эдди Словик, тридцать первого января сорок пятого года), а скольким удалось бежать? По данным историка Чарльза Гласа, во время Второй мировой войны дезертировали пятьдесят тысяч американских солдат – эквивалент десяти дивизий; часть из них судил военный трибунал, но большинство до сих пор в бегах… или давно покойники.
Немецкий генерал Фрайхерр фон Герсдорф заявил, что это сражение было хуже всех, что он пережил на русском фронте. Это был прорыв линии Зигфрида, бой, которого французы и англичане не смогли дать в сороковом. «Странная война» заключалась в том, что во избежание этой мясорубки они ждали, чтобы их обошли. Поражение сорокового года потребовало четырехлетней работы: мы поручили принести эту жертву молодым американцам, которые пересекли океан, чтобы быть убитыми в черном лесу Германии. Тысяча погибших в день: та же статистика, что и под Верденом. Тридцать три тысячи убитых из ста двадцати тысяч солдат. Хюртгенская битва была стратегической ошибкой американского командования, сегодня это признано историками: все эти жизни можно было бы сохранить, если бы союзники обошли немецкую армию с юга, избежав убийственного леса. Ответственны за эту бессмысленную бойню генералы Омар Бредли и Джеймс Ходж. Они полагали, что немцев надо выбить из леса, чтобы форсировать Рейн. Решение взять лес было «не только преступным, но и глупым», напишет историк Стивен Е. Амброуз. Вернер Климан, один из боевых товарищей Джерри, тоже считает, что это была «самоубийственная миссия». А во время этой забытой бойни Париж праздновал Освобождение… (Вплоть до шестидесятых годов французы говорили о «войне тридцать девятого – сорок четвертого», для них дело было кончено.) Будь у американцев атомная бомба зимой сорок четвертого, они сбросили бы ее на Берлин без малейших колебаний.
Джерри повезло в Нормандии, потом в Шербуре, потом в Париже, потом в Германии. Везение на таком уровне – уже не просто везение. Если он был еще жив, значит кто-то где-то так решил. Поначалу это было просто суеверие, теперь же в нем поселилась вера. Он должен был жить, чтобы рассказать о том, что пережил. Ему было еще невдомек, что никогда он не сможет этого сделать. Он не станет свидетельствовать, он смолчит. Война в творчестве Сэлинджера – колоссальный эллипсис. Но он знал, что здесь, в Хюртгенском лесу, на нем повис этот долг. Вокруг него раненые солдаты, обезумев от боли, повторяли две противоречивые фразы:
– Не убивайте нас, не надо, не убивайте…
– Убейте меня, убейте…
Джерри больше не покинет лес. Позже он выберет для жизни другой лес, Корнишский. Когда в декабре сорок четвертого он встретился с Хемингуэем в Цвайфале, это уже не тот ретивый и амбициозный юнец, что был в Париже в августе. На опушке леса, в кирпичном домике, на стене которого выведены краской три буквы: «P. R. O.» (Public Relation Office), они в молчании пьют шампанское из алюминиевого котелка.
– В «Рице» было лучше, – сказал Джерри.
– Hell yes, – ответил Эрнест.
– Вы здесь писали?
– Статейку, кое-какие диалоги. Больше ничего. Это ведь мой метод, верно? Чем меньше я пишу, тем лучше себя чувствую.
Он сильно кашлял. Хемингуэй еще не знал, что болен пневмонией. Шампанское было замороженное; они согревали его в ладонях, точно грог.
– Действие и реплики как в кино.
– В этом ваш секрет. А хоть разок время от времени пейзаж позволяется?
– Только по-быстрому.
Вдали слышались взрывы, словно где-то бушевала гроза. Они были уже не так самонадеянны, как летом. Всю жизнь потом любая гроза напоминала им о минометных снарядах. Снег за окнами походил на сыплющиеся с неба кукурузные хлопья.
– Ничего, если я попрошу вас пустить мне в руку пулю из вашего кольта? – спросил Джерри.
– Сам себе не поможешь – никто тебе не поможет, – ответил Эрнест и протянул ему свой пистолет, держа его стволом к себе. Анекдот о том, что Хемингуэй якобы выхватил нацистский люгер, чтобы застрелить живого цыпленка, с воплем «Господи Исусе, какой же вы талант!», никакими свидетельствами не подтверждается.
Германия капитулирует пять месяцев спустя. Хемингуэй сведет счеты с жизнью через шестнадцать лет.
– Оставьте его, – сказал Эрнест солдатам, которые направили оружие на Джерри, ловя его на слове. – Это же еврей: он забавник – не вам чета, хоть и смеется куда меньше.