Спортивных массовых игр мы с Димкой избегали. Почему он – я не знаю, а я – по причине собственного физического несовершенства. А был я мелок, слаб и, видимо, довольно неуклюж – во всяком случае, по сравнению с другими ребятами. Да еще вдобавок почти все они были постарше меня, а в этом возрасте день идет за год – если тебе четыре, а твоему приятелю восемь, то он старше тебя в два раза.
Когда рушить коллектив все же не хотелось, я соглашался постоять на воротах. Однажды я стоял на воротах, а играли мы с какими-то совсем уже здоровыми парнями. Я задумался о чем-то своем и вдруг увидел, что тяжелый мокрый мяч летит прямо мне в морду. Даже если бы я захотел среагировать – скажем, поймать его или, наоборот, увернуться, – я бы все равно не успел. Гола я не пропустил, но откачивали меня минут двадцать. Больше я на воротах не стоял.
Нас с Димкой страшно интересовала военная техника, причем не современная, а Второй мировой войны, наша и немецкая – танки и самолеты. Не понимаю, откуда взялась такая любовь, но знали мы с ним все – вплоть до модификаций и годов выпуска.
У Димкиного деда была старая книга – огромный, неподъемный коленкоровый фолиант под названием «Танк», выпущенный, видимо, подарочным тиражом специально в пику Климу Ворошилову, ратовавшему, как известно, за конницу. Книга являла собой историю танкостроения с прекрасными гравюрами и фотографиями. Книга была изучена и перерисована до дыр.
Откуда мы черпали информацию о самолетах, я уже не помню – кажется, из книги авиаконструктора Яковлева. Дни мы проводили в изготовлении моделей. Исходным материалом служил пластилин, но не думайте, что наши изделия напоминали мягкие игрушки, – мы делали практически точные копии. Просто, чтобы пластилин стал для этого пригодным, его надо было подержать в холодильнике для придания ему твердости, а потом острым ножом резать из него детали будущего танка или самолета.
Конечно, на жаре модели наши долго не жили, но это только придавало им дополнительную ценность – нужно было немедленно устраивать сражение.
Я больше трудился над немецкой техникой, мне нравилась эстетика вермахта – хищные, рубленые формы. За них заодно и приходилось воевать. Но это меня не очень расстраивало – немецкий самолет должен был в конце концов быть сбит, а это-то и было самое красивое – самолет поджигали с помощью спички, он начинал терять формы, оплавляться и горел совсем как настоящий (во всяком случае, в кино) – бензиновым пламенем с черным дымком. Тут его надо было уронить на твердую поверхность, он врезался и догорал уже на земле, оставляя после себя кучку черно-серого пепла. Думаю, мы чудом не спалили Димкину дачу.
Когда мой отец однажды увидел наши с Димкой военно-авиационные занятия, он необыкновенно завелся и рассказал мне, что, когда он был маленький, он тоже делал точные копии военных самолетов, правда не из пластилина, а из липы – он вырезал их ножом.
Ах, как мне хотелось иметь настоящий маленький «Мессершмит-109»! То есть не настоящий, конечно, а точную копию, изготовленную из чего-нибудь более вечного, чем пластилин. Я представлял его себе в деталях: сантиметров двенадцать в размахе крыльев, серо-синего цвета с металлическим отливом, фонарь кабины прозрачный, а на фюзеляже видны ряды крохотных заклепочек.
Тогда я еще просто не мог знать, что такие модели существуют в природе – в Советском Союзе их не производили, а из-за границы отец пока ничего подобного не привозил. А поскольку я не мог даже предположить существование чего-то такого подобного, то я и не мог попросить отца привезти мне это. Но прошло несколько лет, наши с Димкой игры закончились, мы с отцом стали собирать модели самолетов, и однажды он привез мне именно такой «Мессершмит» – и размеры, и цвет, и даже заклепочки на корпусе совпадали. Я держал его в руках, потрясенный, и думал, что он мог бы принести мне куда больше счастья, попади он ко мне лет пять назад.
Удивительно, что такое происходило потом со мной много раз: я становился обладателем объектов своих самых заветных мечтаний, но всегда это происходило много позже, когда уже и штука эта не очень-то была нужна, и в путешествие это хотелось не так, как тогда, и по женщине этой уже давно не страдал. Мне даже виделась во всем этом какая-то система, за которой был скрыт очень важный именно для моей жизни смысл. И пару раз мне казалось, что вот-вот он будет разгадан. Но – так и не разгадал.
В чем тут дело?
А ведь все очень просто. В мою юную голову пытались вдолбить: не очаровывайся, не создавай себе кумира, все эти предметы не будут завтра иметь для тебя никакого значения. И даже сейчас, разгадав смысл этого постоянного урока, я далеко не всегда ему следую – просто не получается: как это не очаровываться, если эта вещь очаровательна? И потому полон мой дом всевозможными и, казалось бы, ненужными штуками, и каждая живет на своем месте, и каждой я благодарен за то, что она открыла мне какой-то секрет и помогла что-то увидеть и понять.
Интересно, что слово «пошлость» (как и понятие, естественно) существует, видимо, только в русском языке. На английский язык, например, это слово переводится так же, как и вульгарность – vulgarity, а это, согласитесь, совсем не одно и то же. Мы же, очень хорошо чувствуя, что это слово обозначает, как правило, не в состоянии объяснить это ощущение другими словами. Попробуйте сами.
Оказывается, в прошлом слово «пошлый» имело совсем иное значение, о чем нам сообщает словарь: старинный, исконный; прежний, обычный. (А других значений он, кстати, и не дает.) Похоже, не так уж давно пошлым называли не пошлый в сегодняшнем понимании, а бородатый анекдот. Любопытно – когда и при каких обстоятельствах смысл слова переменился.
У Даля: избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая. Неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным. Вульгарный, тривиальный. Очень близко, но чего-то не хватает.
У Ушакова: заурядный, низкопробный в духовном, нравственном отношении, чуждый высших интересов и запросов. Вроде хорошо, дал бы еще кто точку отсчета – это вот нравственно и духовно, а вот отсюда уже не очень. И не меняется ли положение этой точки от эпохи к эпохе, а значит, каждый день?
В силу совершенной общепонятности, что ли, определения пошлости и в то же время совершенной же его субъективности каждому из нас кажется, что он очень хорошо видит и чувствует пошлость, но при этом видит абсолютно по-своему и в разных явлениях. Меня это так заинтересовало, что какое-то время я практически проводил опрос друзей и знакомых – все эти люди занимаются театром, кино, музыкой – в общем, искусством. Многие из них не смогли дать мне своего определения пошлости вообще. (Как правило, именно те, которые чувствуют малейшее присутствие пошлости, как полицейская собака – наркотики. Вы уж мне поверьте.)
Иван Дыховичный отослал меня к Набокову. Нахожу у него целую лекцию под названием «Пошляки и пошлость». (Интересно, что лекция переведена с английского, то есть писана и читана была американцам, как раз этого понятия в арсенале, на мой взгляд, не имеющим. Очень мне было интересно – как называлась лекция в оригинале, то есть на английском языке. Оказывается, так и называлась – «Poshliaki and poshlost».) Нахожу абзац, на мой взгляд, самый главный. «У русских есть, вернее, было специальное название для самодовольного величественного мещанства – пошлость. Пошлость – это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». Готов подписаться под каждым словом, кроме двух – «явная, неприкрытая». Иногда очень даже прикрытая.
Кинорежиссер Дмитрий Светозаров, с которым мы много работали как композиторы, высказал предположение, что пошлость – это что-то из области формы. Понимаю – историю Ромео и Джульетты может рассказать Шекспир, а может автор криминальных хроник газеты «Мегаполис-Экспресс». Фабула истории при этом совершенно не изменится. Для измерения же иных параметров – не про что, а как – не изобрели пока точных приборов.
Но разницу почувствуем, да?
Актриса Юля Рутберг сказала, что пошлость – это всегда перебор. Всегда 22 очка. Недобор не может быть пошлостью – это будет просто плохо, слабо. А пошлость – всего слишком: слишком ярко, слишком нарядно, слишком громко рассказывает и сам при этом смеется.
Алена Свиридова: «Пошлость – это неорганичность».
Был у меня в давние времена знакомый по прозвищу «Угол от бани». Весил этот человек килограммов под двести и внешность в этой связи имел необычайную. У него был коронный номер: сидя за столом в какой-нибудь суперрафинированной компании (дамы в вечерних туалетах, все только что не переходят на французский), он обращался к близсидящей мадам: «Будьте добры, если это только вас не затруднит, передайте мне соль, пожалуйста, а то как сейчас ебану, блядь, по башке!» После секундной оторопи это всегда вызывало истерический общий смех. Ручаюсь – ни в чьем другом исполнении этот номер смеха бы отнюдь не вызвал.
Мне кажется, что пошлостью может оказаться неудачное зависание между двумя жанрами. Грубо говоря: Мона Лиза – это классика, Мона Лиза на пивной банке – это пошлость, а четыре пивных банки с Моной Лизой – это уже поп-арт. Границы при этом могут быть весьма тонкими.
Поп-арт вообще часто балансирует на волосок от пошлости. Может, именно поэтому данный арт – поп? (Сергей Соловьев: «Пошлость – это все общепринятое». Лихо сказано, да?) Иногда магия имени или персоны здорово заслоняет истинное положение вещей. Недавно я пересмотрел фильм «Imagine» и вдруг с грустью понял, что это невероятно пошлый ролик – ранее магия Джона Леннона это заслоняла, и казалось, что все, к чему он прикасается, становится великим.
Нет, не все.
Помните? Сначала он с Йокой идет по этакому затуманенному саду, причем он в клешах и в шляпе, а она в вечернем платье. Потом они останавливаются у некой белой виллы, архитектурой своей являющей мечту нового русского (колонны, портик, все дела), и каким-то образом просачиваются внутрь сквозь закрытую дверь. Далее после глубокомысленного титра «This is not here» они оказываются в белой зале, Леннон – сразу за белым роялем, а Йоко раздвигает шторы на окнах. В общем, по стилистике все это гораздо больше подходит к творчеству группы «Белый орел», чем к песне «Imagine». А ведь смотрел я это раньше и не замечал всей этой клюквы – Леннон заслонял. Сидел и восторгался, робея.
Интересно – все мои друзья и знакомые, говоря о пошлости, примеряли ее прежде всего к своей профессии.
Леша Романов: «Не могу определить даже для себя словами, но точно знаю, когда надо выключить телевизор. Это что-то из области сокровенных ощущений, а говорить о сокровенном вслух – это и есть пошлость».
Оксана Ярмольник – слово в слово: «Пошлость – это сокровенное, высказанное вслух». Согласны? По-моему, все-таки не всегда. А то бы мы всю жизнь общались какими-то обиняками.
Очень мне хотелось получить определение пошлости от Юза Алешковского. Ибо уверен – из всех моих друзей и знакомых он как никто чувствует эту субстанцию. Вот что он написал мне из-за океана: «Странное дело – то, что мы безошибочно чувствуем и мыслим как очевидную пошлость в манерах поведения претенциозных людей, в безвкусице крикливой моды, в дешевке лжеремесел, наконец, в адском количестве подделок орангутангов от музыки, литературы, живописи и дизайна – хоть ты ее, на…[2], убей, выскользает из формул определения этого малоприятного явления, возможно, более древнего, чем проституция и желтая журналистика.
Если не растекаться мыслью по Древу Добра и Зла, то пошлость – это более-менее точная примета частичного, порой полнейшего отсутствия души в ком-нибудь и в чем-нибудь. Отсюда – не красота, всегда исполненная достоинства, а вызывающе нелепая красивость, не всепоглощающая страсть любовного соития, а занятие похотливой нелюбовью, внимание мазил авангардизма-задогардизма не зову Музы, а модозвону баксов и т. д. и т. п. При всем при том пошлость – не только фальшак, внушивший сам себе уверенность в обеспеченности золотцем души, но, к сожалению, ставший денежной единицей и критерием псевдоэстетики массового бескультурья.
Стоп! Треп бесполезен. Шлюховатая пошлость все равно выскользнет из формул определения ее сути. Это тебе, Андрюша, не водичка дождя небес, родничка, колодца и всего Мирового океана, покоящаяся всего лишь в паре буковок и в цифирке всего одной – в H
Поскольку интерес к данному вопросу не иссяк, вот вам еще два определения:
«Пошлость – это попытка воспарить без каких бы то ни было на то оснований». (А. Синявский)
«Пошлость – все ушедшее в народ». (А. С. Пушкин)
А?
Право, не знаю, что в этой истории поучительного или вообще интересного, но на меня она произвела очень сильное впечатление, так что – пусть уж будет.
На самой заре существования «Машины времени» (тогда еще – «Машин времени» – году в 71-м) дети каких-то родителей пригласили нас выступить на Николину гору.
Нас еще крайне редко вообще куда-нибудь приглашали, и каждое такое приглашение было событием. Стояла прекрасная ранняя осень, было тепло и солнечно, мы поймали в назначенный день какой-то «рафик», закидали в него наш чудовищный первобытный аппарат и поехали. «Рафик» оказался без окон и сидений и представлял собой изнутри глухую железную коробку, вызывающую ассоциации с газовой камерой, и в дороге мы чуть не задохнулись – когда он остановился наконец на зеленых просторах Николиной горы, мы из него не вышли, а выпали.
Сам концерт (громко сказано!) состоялся в каком-то крохотном деревянном клубике при небольшом скоплении молодых людей и ничего не понимающих старушек и никаких воспоминаний не оставил. Когда мы уже сворачивали свое барахло, к нам вдруг подошел Никита Михалков. Он был очень большой и красивый. Знакомы мы не были, а кино «Я шагаю по Москве» видели все неоднократно, и степень робости моей перед ним была высока необычайно. Сначала Никита Михалков присел к роялю и наиграл одним пальцем мелодию из одноименного фильма – как позывные. А потом объявил, что незачем нам прямо сейчас ехать в Москву, потому что он приглашает нас к себе на дачу пить водку.
На дачу к Михалкову пить водку!
Тут случилась весьма забавная вещь. Никита (тогда еще Никита, а не Никита Сергеевич) утроил мое стеснение тем, что попросил у меня автограф. Никто и никогда до этого у меня автограф не просил. И я, теряя сознание от робости, начеркал ему на бумажке – «Впервые в жизни даю аФтограф». Вообще-то я страдаю природной грамотностью и эту описку отношу целиком на счет моего полуобморочного состояния. Никита Сергеевич эту бумажку сохранил и впоследствии пару раз (в шутку, надеюсь) попрекал меня моим невежеством. Никита Сергеевич, это я от ужаса, честное слово!
Мы быстренько загрузили в тот же жуткий «рафик» инструменты вместе с Борзовым и Мазаем (им зачем-то надо было вернуться в Москву до ночи) и отправились в гости.
Был сказочный ясный вечер, на участке у Михалкова стоял длинный дощатый стол, уставленный водкой и овощами. Народу было много, я практически никого не знал, но понимал, что раз мы все у Михалкова, то это его друзья, а значит, тоже известные и талантливые люди, и чувствовал себя в этой связи застенчиво и важно одновременно. Водку пили из каких-то здоровенных деревянных пиал, темп потребления был высок, деликатность не позволяла мне отставать от окружающих, а поскольку мой юный организм был к тому времени воспитан исключительно на дешевых сортах портвейна и к водке не готов, скоро я оказался в состоянии полной эйфории.
Звезды качались над головой, и наш стол, как корабль с замечательными людьми, сидящими по бортам, плыл в какое-то счастье. А после того как Никита, после очередной пиалы уронив голову на ладонь, необыкновенно задушевно спел песню про коня, который гулял на воле, я совсем размяк. Вдобавок ко всему слева от меня обнаружилась очаровательная девушка Алена, мы мило болтали обо всем, выказывали друг другу знаки внимания, и наши чувства крепли с каждой минутой. Когда Алена вдруг засобиралась домой, я обнаружил, что наступила ночь.