Радуга тяготения - Пинчон Томас Рагглз 11 стр.


В какой-то миг бурый сумрак вокруг начинает светлеть. Типа заря. Потихоньку-полегоньку круженье оставляет его. Последние жгуты говнобумаги, почти пульпа, отступают… убогие, растворяются, прочь. Его заливает зловещим светом — водянистым и крапчатым, хоть бы это ненадолго, ибо что несет он с собою? Но в сих пустошах живут «контакты». Знакомые. В панцирях старых и, похоже, недурной кладки руин — одна выветренная клетка за другой, многие без крыш. В черных очагах горят костры, в ржавых общепитовских банках из-под лимской фасоли закипает вода, и пар уносится по худым дымоходам. А они сидят вокруг на стертых плитах пола, делишки у них… как бы получше определить… какие-то смутно церковные… Спальни обставлены полностью, свет там включается и тлеет, со стен и потолков свисает бархат. До распоследнейшей забытой синей бусины, обросшей пылью под «Кейпхартом», до последнего высохшего паучка и сложносоставной ряби по ворсу ковров замысловатость сих жилищ изумляет его. Здесь укрываются от бедствия. Не обязательно от смыва в Туалете — такое беспокойство случается тут как бы по умолчанию, за этим древним небосводом, в его разъеденной однотонности, — но от чего-то иного, что кошмарно

Ты Рыжего Малькольма помнишь, дебил?

В его волосах щелок «Красный черт» был…

И вот вам Клюкфилд или Злюкфилд, пионер с фронтира. Не «архетипичный» переселенец, но

Говорят, ты смываешь заначки, —

Посиди отдохни, крепче вдуй…

Потому что сортир не взломают,

А говна тут — хоть задницей жуй.

Да уж, нормальная такая Красная река, коли не верите — спросите этого «Рыжего», где бы он ни был (я вам расскажу, что такое Рыжий — это оттенок Красных, жопных дружочков ФДР, они хотят все это отобрать, у всех баб ноги волосами порастут, ну и отдайте им все, а не то взорвут черную круглую железяку с фитилем посреди ночи, окровавив шпеков в серых кепках, сезонников, негритосов ага черномазых особенно…)

Ну а снова тут мелкий кореш Клюкфилда только что вышел из амбара. Мелкий кореш на сейчас, то есть. За Клюкфилдом по всей этой широкой щелочной равнине тянется цепочка безутешных мелких корешей. Один мелкий дурик в Южной Дакоте,

Один мелкий жулик из Сан-Берду,

Один китаёза, сбежавший со стройки,

С жопой желтушной, как сам Фу-Манчу!

Один с трипаком и один с жутким зобом,

Один был с проказой, чуть-чуть — и того,

Калека на правой, калека на левой,

Калека на обе ноги — три всего!

Один пидарас и одна лесбиянка,

Один негритос и один мелкий жид,

Один краснокожий с бизоном под ручку,

И еще из Нью-Мексик охотник бежит…

И так далее и тому подобное, всех по одному, он Белый Ебарь terre таиvais [15],этот Злюкфилд, приходует оба пола и всех животных, кроме гремучих змей (должным образом говоря — «гремучей змеи», поскольку наличествует только одна), но в последнее время, судя по всему, ему в голову взбредают фантазии и об этой гремучей змеетоже! Зубы едва щекочут крайнюю плоть… бледная пасть распахивается, и ужасная радость в глазах-полумесяцах… Его нынешний мелкий кореш — Шмякко, юный норвежец-мулат, у которого фетиш — конская параферналия: ему нравится, когда его стегают арапником в пропотевше-кожаных сбруйницах их скитаний, коим сегодня три недели — долгонько этот продержался, для мелкого-то кореша. Шмякко носит наштанники из импортной шкуры газели, которые Клюкфилд ему купил в Орлином Перевале у фараонного банкомета с тягой к тинктуре опия — банкомет навсегда пересекал великую Рио, направляясь в пустынную духовку дикой Мексики. Кроме того, Шмякко щеголяет в бандане уставных цветов — пурпурного и зеленого (предполагается, что у Клюкфилда целый шкаф этих шелковых шарфиков дома на «Ранчо Пелигросо» [16], и он никогда не выезжает в скалы и по руслам без дюжины-двух, распиханных по седельным сумкам, то означает, что правило всего-по-одному применимо лишь к формам жизни, вроде мелких корешей, а не к предметам, вроде бандан). А венчает Шмякко высокий блестящий шапокляк японского шелка. Сегодня Шмякко, выходя из амбара, — вполне себе франт.

— А, Клюкфилд, — сделав ручкой, — как мило, что ты появился.

— Ты знал, что я появлюсь, маленький негодяй, — блядь, этот Шмякко с таким прибабахом. Вечно подначивает хозяина, надеясь получить кожаным хлыстом пару раз по этим смуглым афро-скандинавским ягодицам, кои сочетают в себе каллипигийскую округлость, наблюдаемую у наций Темного Континента, с поджарой и благородной мускулатурой крепкого Олафа, нашего светловласого северного сородича. Но Клюкфилд на сей раз лишь отворачивается, разглядывая горы в отдалении. Шмякко дуется. В цилиндре его отражается грядущий холокост. Белому человеку не надо произносить только одного, даже мимоходом — примерно следующего: «Сегодня вечером прискачет Торо Рохо [17]». Оба кореша и такэто знают. Ветра, что несет им эту индейскую вонь, хватит кому угодно. О господи, вот пальба пойдет, кровавая, как черт-те что. Ветер задует так крепко, что на деревьях с северной стороны кровь застынет коркой льда. С краснокожим придет собака — единственная индейская псина на этих пепельных равнинах: кабыздох полезет к мелкому Шмякко и дни свои закончит на мясном крюке за открытым прилавком на немощеной площади в Лос-Мадрес, глаза распахнуты, шелудивая шкура нетронута, по залитым солнцем известке и камню церковной стены, что через площадь, скачут блохи, кровь темнеет и запекается на драной шее, где зубы Шмякко перегрызли яремную вену (а может, и пару-тройку сухожилий, ибо голова свесилась набок). Крюк вонзен в спину, меж позвонками. Мексиканские дамы тычут в дохлого пса, а он неохотно покачивается в утренних запахах кормовых бананов для жарки, сладкой молодой морковки из долины Красной реки, давленого множества овощей, кинзы, что пахнет животным мускусом, крепкого белого лука, ананасов, что бродят под солнцем и уже готовы взорваться, огромных крапчатых полок горных грибов. Ленитроп движется меж ларей и развешанных тканей, невидимый, средь лошадей и собак, свиней, ополченцев в коричневых мундирах, индеанок с младенцами, подвешенными в платках, слуг из пастельных домов, что дальше по склону, — площадь бурлит жизнью, и Ленитроп озадачен. Разве всем не полагается быть по одному?

О. Да.

В. Тогда одна индеанка…

О. Одна

«Криптосперм» — патентованная разновидность стабилизированного тирозина, разработанная концерном «ИГ Фарбен» по контракту на исследования с OKW [19]. Прилагается активирующий агент, который при наличии некоего, до сего дня [1934] не обнаруженного, компонента семенной жидкости способствует преобразованию тирозина в кожный пигмент меланин. В отсутствие семенной жидкости «Криптосперм» остается невидимым. Ни один известный реагент из тех, что доступны оперативникам в полевых условиях, не преобразует «Криптосперм» в видимый меланин. В криптографическом применении предлагается вместе с сообщением передавать раздражитель, который с высокой вероятностью вызовет эрекцию и эякуляцию. Бесценным подспорьем представляется детальное изучение психосексуального профиля получателя.

Проф. Ласло Ябоп, «Криптосперм» (рекламный проспект), «Агфа», Берлин, 1934

Картинка на плотной кремовой бумаге, сверху черные письмена «GE HEIME KOMMANDOSACHE» [20], выполнена пером и тушью, прорисовано весьма тонко, отчасти под Бердслея или фон Байроса. Женщина — один в один Скорпия Мохлун. Комната — они говорили о ней, но никогда не видели, комната, где они хотели бы однажды поселиться, утопленный бассейн, шелковый полог ниспадает с потолка, — сказать по правде, съемочная площадка Де Милля, грациозные промасленные девицы в прислужницах, вверху — намек на полуденный свет, Скорпия растянулась средь пухлых подушек, на ней в точности грация фламандских кружев, темные чулки и туфли, о каких он нередко грезил, но никогда…

Нет, разумеется, ей он — ни слова. Никому ни слова. Как у всякого юнца, выросшего в Англии, у него условный рефлекс — стояк при виде неких фетишей, а затем условный рефлекс — стыд из-за новых рефлексов. Возможно ли — где-то — досье, возможно ли, чтоб Они (Они?) как-то умудрялись отслеживать все, что он видел и читал с самой половозрелости… а откуда ещеИм знать?

— Тш-ш, — шепчет она. Пальцами легонько гладит свои длинные оливковые бедра, нагие груди набухают над кружевами. Лицо обращено к потолку, но глаза проницают Пиратовы, длинные, от похоти суженные, меж густых ресниц мерцают две точки света… — Я его брошу. Мы приедем сюда и станем жить. Станем вечно заниматься любовью. Я — твоя, я давным-давно это знаю… — Язык выскальзывает, обмахивая заостренные зубки. Мохнатый ежик — в средоточии света, и во рту вкус, который он вновь ощутит…

Короче, Пират едва успевает, еле вываливает хуй из штанов, прежде чем все вокруг обкончать. Впрочем, приберег каплю спермы — хватит втереть в пустой клочок, что прилагался к картинке. И медленно, откровением под перламутровой пленкой его семени проступает буро-негритянское сообщение — фразированное простой «перестановкой нигилистов», и ключи он почти угадывает. Расшифровывает по большей части в уме. Дано место, время, запрос о содействии. Он сжигает послание, свалившееся на него из страт, что выше земной атмосферы, добытое с нулевого меридиана Земли, картинку оставляет — хм-м — и моет руки. Простата ноет. Тут многое сокрыто. Ни попросить о помощи, ни умолить о пощаде: опять туда, эвакуировать оперативника. Послание равносильно приказу с высочайших уровней.

Издалека сквозь ливень доносится хрусткий взрыв очередной германской ракеты. Третья за сегодня. Охотятся в небесах, как Водан и его чокнутое воинство.

А Пиратовы роботоруки уже обследуют папки и ящики на предмет потребных расписок и бланков. Поспать нынче не светит. Пожалуй, сигарету или глотнуть чего по пути — и то без шансов. На хера?

***

В Германии с приближеньем финала вот чем исписаны бесконечные стены: «WAS TUST DU FUR DIE FRONT, FUR DEN SIEG? WAS HAST DU HEUTE FUR DEUTSCHLAND GETAN?» [21]. В «Белом явлении» стены исписаны льдом. Ледяные граффити в бессолнечный день заволакивают темнеющий кровавый кирпич и терракоту, будто здание — архитектурный документ, старомодный прибор, чье назначение позабыто, — надлежит оберегать от непогоды в некоей шкуре прозрачного музейного полиэтилена. Лед разновеликой толщины, волнистый, помутнелый — легенда, которую расшифруют повелители зимы, краевые ледоведы, а затем станут спорить о ней в своих журналах. Выше по склону, к морю ближе, подобно свету, снег копится на всякой наветренной грани древнего Аббатства — крыша давным-давно снесена по маниакальному капризу Генриха VIII, а стены остались, безбожными оконными дырами умеряют соленый ветер, пока сезоны крупными мазками перекрашивают травянистый ковер в зеленый, в выцветший, потом в снежный. Из палладианского здания в насупленной сумеречной низине это единственный вид — на Аббатство или же на мягкие, обширные и крапчатые перекаты нагорья. Вид на море отсюда заказан, хотя в определенные дни и приливы чуешь это море, чуешь всех своих подлых прародителей. В 1925-м бежал Редж Ле Фройд, пациент «Белого явления» — промчался по центру города и воздвигся, покачиваясь, на утесе, волосы и больничная одежа трепещут на ветру, слева и справа в рассольной дымке тускнеют, колеблясь, мили южного побережья, белесого мела, пристаней и променадов. За ним во главе толпы зевак прибежал констебль Дуббз.

— Не прыгай! — кричит констебль.

— Я и не думал. — Ле Фройд по-прежнему смотрит в море.

— Ну а что ты там делаешь. А?

— Хотел на море поглядеть, — объясняет Ле Фройд. — Никогда не видал. Я ему кровная родня, понимаете?

— А, ну да. — Коварный Дуббз тем временем подбирается к нему бочком. — К родственничкам в гости заглянул, а? как мило.

Назад Дальше