Радуга тяготения - Пинчон Томас Рагглз 14 стр.


Но если оно витает в воздухе, вот прямо здесь, прямо сейчас, значит, ракеты следуют из него 100 % времени. Без исключений. Найдя, вновь докажем твердокаменную детерминированность всего, всякой души. Любой надежде пространства останется — кот наплакал. Сами понимаете, как важно такое открытие.

Они шагают мимо заснеженных собачьих загонов, Стрелман — в «Гластонбери» и двубортной шинели оленьего цвета, шарф Мехико, недавно связанный Джессикой, трепеща, тянется к суше алым драконьим языком — таких холодов еще не бывало, 39 ниже нуля. К обрывам, лица стынут, на пустынный пляж. Набегают волны, ускользают, оставляя большие полумесяцы льда, тонкого, будто кожа, и ослепительного под вялым солнцем. Две пары мужских ботинок хрустят им, проламываясь к песку или гальке. Самый надир года. Сегодня слышны орудия из Фландрии — приносит ветер с того берега Канала. Руина Аббатства замерла над обрывом, серая и хрустальная.

Ночью в доме на окраине городка, куда ни-ни, Джессика, ластясь, уплывая, когда они уже совсем засыпали, шепнула:

— Роджер… а как же девушки? — Больше ничего не сказала. Но Роджер пробудился. И, хоть устал как собака, еще час валялся, не смыкая глаз, раздумывая о девушках.

Теперь же, понимая, что надо выбросить из головы:

— Стрелман, а если Эдвин Паток прав? Что это психокинез. А вдруг Ленитроп — даже не сознавая —

и Главы LV, «Пробы физиологического понимания навязчивого невроза и паранойи»: не сдержал этого мелкого хамства, хоть семь владельцев и условились пометок в Книге не делать — она чересчур драгоценна, каждому пришлось выложить за нее по гинее. Ее продали ему украдкой, во тьме, во время рейда люфтваффе (существующие копии были по большей части уничтожены на складе в начале Битвы за Британию). Стрелман так и не увидел даже физиономии продавца — тот испарился в сиплой слышимой заре отбоя тревоги, оставив врача с Книгой, бессловесная пачка бумаги уже разогревалась, увлажнялась в стиснутой ладони… да уж, редкая бы вышла эротика, этот грубый набор точно подошел бы… корявость фразировки, словно чудной перевод д-ра Хорсли Гантта записан шифром, а в расшифровке перечислены стыдные восторги, преступные порывы… И до какой степени в каждой псине, что навещает его смотровые столы, Нед Стрелман видит прелестную жертву, что тщится сбросить оковы… и ведь скальпель и зонд равно декоративны, дополнения равно изысканные, как трость и хлыст, правда?

Конечно, том, что предшествовал Книге, — первая Сорок одна Лекция — настиг его в 28, словно повеленья Венеры из грота, против которых не попрешь: бросить Харли-стрит, отправиться в путешествие, что уводит все дальше, блаженно вперед, в лабиринт работы над условными рефлексами, где лишь теперь, после тринадцати лет с мотком нити, он начинает возвращаться, натыкается на старые улики — он этой тропой уже ходил, — тут и там встречает последствия своего молодого, совершенного приятия… Но ведь она предупреждала — ведь так? а он хоть раз прислушался? — что со временем заплатить придется сполна. Венера и Ариадна! Казалось, она стоит любой платы, лабиринт в те дни казался слишком замысловатым для них— сумеречных сутенеров, что всё устроили между версией его самого, крипто-Стрелманом, и его судьбою… слишком разнообразен лабиринт, думал он тогда, его, Стрелмана, здесь ни за что не найти. Теперь-то он понял. Зайдя чересчур далеко, предпочитая пока не смотреть в лицо правде, он понял: они просто ждут, каменные и уверенные, эти агенты Синдиката, которым она, должно быть, тоже заплатила, в центральной камере ждут его приближения… Они владеют всем: Ариадной, Минотавром, даже, страшится Стрелман, им самим. Ныне перед ним промелькивают они — нагие, атлеты, замерли, дышат в камере, ужасные пенисы восстали, минеральные, как их глаза, что блистают изморозью или чешуйками слюды, но не страстью — или же не к нему. Просто у них такая работа…

— Пьер Жанэ — этот человек иногда изъяснялся, как восточный мистик. На самом деле противоположения он не постигал. «Акты оскорблятьи быть оскорбляемымобъединены в общей процедуре оскорбления». Обсуждающий и обсуждаемый, хозяин и раб, девственница и соблазнитель — всякая пара весьма удобно соединена и неразделима… Эта инь-янская ерунда — последнее прибежище неисправимых лентяев, Мехико. Избегаешь всяческой малоприятной работы в лаборатории, но что ты при этом сказал?

— Мне бы не хотелось углубляться с вами в религиозные споры, — от недосыпа Мехико сегодня раздраженнее обычного, — но я вот думаю — может, вы все чуток… ну, слишком напираете на достоинства анализа. Ну то есть — когда все разберете на детальки — отлично, я первый зааплодирую вашему ремеслу. Но помимо кучи обломков и обрывков, что сказали вы?

Стрелману такой спор тоже душу не греет. Однако он пронзительно взирает на этого молодого анархиста в красном шарфе.

— Павлов считал, что идеал, финал, ради которого мы бьемся в науке, — истинное механическое объяснение. Он был реалист и не ожидал увидеть такое при жизни. Или еще при нескольких жизнях. Но надеялся на долгую цепь приближений, все лучше и лучше. В конечном счете он верил в чисто физиологическую основу жизни духа. Без причины не бывает следствия, ясная последовательность связей.

— Это, конечно, не мой конек, — Мехико честно хочет не обидеть, но в самом-то деле, — однако есть такая мысль, что эти причина-следствие не бесконечно растяжимы. Что если наука вообще хочет двигаться дальше, ей следует искать не такой узкий, не такой… стерильный набор допущений.

Может, следующий великий прорыв случится, когда нам хватит смелости вообще выкинуть причину-следствие и пальнуть под каким-нибудь другим углом.

— Нет — не «пальнуть». Регресс. Тебе 30 лет, мужик. Нет никаких «других углов». Можно только вперед, раз ввязался, — внутрь— или назад.

Мехико наблюдает, как ветер дергает Стрелмана за полы шинели. Чайка с воплем рушится боком вдоль замерзшей бермы. Меловой обрыв над головою встал на дыбы, холодный и невозмутимый, будто смерть. Давние европейские варвары, что рискнули приблизиться к этому берегу, сквозь туман узрели сии белые заставы и постигли, куда забрали их мертвецов.

Вот Стрелман повернулся и… о господи. Он улыбается. В притворном этом братстве сквозит нечто столь древнее, что — не теперь, но несколько месяцев спустя, когда расцветет весна и Война в Европе завершится, — Роджер вспомнит эту улыбку — она станет преследовать его — как злобнейшую гримасу, какую только видел на человеческом лице.

Прогулка застопорилась. Роджер смотрит на Стрелмана. Антимехико. Воплощенные «понятия противоположения», но на какой коре, на каком зимнем полушарии? Что за разрушительная мозаика, оборотившаяся наружу, к Бесплодной Пустоши… прочь от городского покрова… внятная лишь тем, кто путешествует вовне… глаза вдаль… варвары… всадники…

— У нас обоих есть Ленитроп, — вот что произнес сейчас Стрелман.

— Стрелман — чего вы хотите? Ну — помимо славы.

— Не больше, чем Павлов. Физиологической основы для очень странного, казалось бы, поведения. Мне все равно, в какую из ваших ПОИшных [30]категорий оно попадет, — странно, что ни один из вас не вспомнил о телепатии: может, Ленитроп на кого-нибудь там настроен — на того, кто заранее знает расписание германских пусков. А? И мне плевать, что это — может, какая-то зверская фрейдистская месть матери за то, что пыталась его кастрировать, я не знаю. У меня нет претензий, Мехико. Я непритязателен, методичен…

— Скромен.

— Я себе назначил границы. У меня есть только реверсирование шума ракеты… клиническая история выработки сексуальных рефлексов — возможно, на слуховой раздражитель, и, судя по всему,реверсирование причинно-следственной связи. Я менее вашего готов выкинуть причину и следствие вообще, но если их надо видоизменять — что ж, пусть.

— Но чего вы добиваетесь?

— Вы же видели его ММИЛ. Его шкалу F? Фальсификации, искаженные мыслительные процессы… Из оценок ясно как божий день: у него психопатические отклонения, мании, латентная паранойя… так вот Павлов считал, что мании и параноидальный бред — продукт неких… считайте, клеток, нейронов в мозаике мозга, которые до того возбуждены, что через взаимную индукцию подавляют весь участок коры вокруг. Один ярко горящий пункт, окруженный темнотой. Темнотой, которую пункт этот некоторым образом вызвал к жизни. И он отрезан, этот яркий пункт, — может, до конца жизни пациента, — от всех прочих идей, ощущений, самокритики, которые умеряют, нормализуют пламя. Павлов это называл «пункт патологической инертности». Мы вот сейчас работаем с псом… он прошел «уравнительную» фазу, когда любой раздражитель, сильный или слабый, вызывает в точности одно и то же количество капель слюны… затем перешли на «парадоксальную» — сильные раздражители вызывают слабые отклики и наоборот. Вчера вывели его на ультрапарадоксальную. За пределы. Теперь, когда включаем метроном, который прежде обозначал еду — и прежде у Собаки Вани вызывал фонтаны слюны, — собака отворачивается. А когда выключаем метроном — ну, вот тогдаСобака Ваня к нему поворачивается, нюхает, пытается лизать, кусать — в тишине ищет раздражитель, которого нет. Павлов считал, что все душевные заболевания в конце концов объясняются ультрапарадоксальной фазой, патологически инертными пунктами коры, путаницей понятий противоположения. Уже совсем было собравшись перейти к экспериментам, он умер. Но я-то живу. У меня есть финансирование, и время, и воля. Ленитроп — уравновешенный и сильный. Его непросто будет перевести в любую из трех фаз. Может, в итоге нам придется его морить голодом, запугивать, не знаю… необязательно до этого доводить. Но я найду его пункты инертности, я выясню, каковы они, даже если мне, черт возьми, придется вскрыть ему череп, и пойму, как они изолированы, и, может быть, решу эту загадку — почему так падают ракеты, — хотя, признаюсь, это лишь взятка, чтобы уговорить вас мне помочь.

— Зачем? — Чутка не по себе, а, Мехико? — Зачем вам нужен я?

— Не знаю. Однако нужны.

— Это выманьяк.

— Мехико. — Стоит очень неподвижно, пол-лица, повернутые к морю, словно вмиг постарели на полвека, смотрит, как прибой целых три раза оставляет за собою стерильную пленку льда. — Помогите мне.

Да никому я не могу помочь, думает Роджер. И откуда такой соблазн? Это опасно, это извращение. Он и впрямь хочет помочь, он, как и Джессика, сверхъестественно боится Ленитропа. А как же девушки?Может, это все одиночество его в Отделе Пси, в убеждении, которое сердцем своим он не может ни разделить, ни забросить… их вера, даже неулыбчивого Мракинга, в то, что возможно большее, за чувствами, за Вероятностями, в которые Роджер только и вынужден верить… О, Джесси, — его лицо тычется в ее голую, замысловато костяную и сухожильную спину, — я тут совсем заплутал…

На полпути меж водой и жестким солеросом звенит на ветру долгая полоса трубопровода и колючей проволоки. Черная сетка держится на длинных косых скобах, в море торчат копья. Картина заброшенная и математическая: ободрано до силовых векторов, что удерживают конструкцию на месте, кое-где удвоено, один ряд за другим, движется вспять — это Стрелман и Мехико опять идут — толстым муаром, на фоне повторяющихся диагоналей повторяется вертикально параллаксом, а ниже путаница проволоки скрещивается случайнее. Вдалеке, где конструкция сворачивает в дымку, ажурная стена сереет. После ночного снегопада всякий штрих черных каракулей был вытравлен белым. Но сегодня ветер и песок вновь оголили темное железо — просолили, тут и там обнажив краткие мазки ржавчины… а местами лед и солнце обращают конструкцию в добела напряженные потоки энергии.

Еще дальше, наверху, на полпути к обрыву, за похороненными фугасами и противотанковыми надолбами из разъедаемого бетона, в ДОСе [31], крытом стальной сеткой и дерном, после сложной лоботомии расслабляются д-р Блэх и его медсестра Айви. Его оттертые упорядоченные пальцы ныряют под ее подвязки, оттягивают вбок, отпускают с внезапным громким чпоком и хо-хо-хо Блэха, Айви же подпрыгивает и тоже смеется, выворачиваясь не слишком настойчиво. Они лежат на постели из старых выцветших навигационных карт, руководств по эксплуатации, лопнувших мешков с песком и рассыпанного песка, жженых спичек и растрепанных пробковых фильтров давно разложившихся сигарет, что утешали ночами 41-го, когда при малейшем отсвете в море вдруг екало сердце.

— Ты псих, — шепчет она.

— Я распутник, — улыбается он и снова щелкает ее подвязкой — мальчик с рогаткой.

В нагорьях линия цилиндрических блоков, которым надлежало переломать траки безмолвным «королевским тиграм», что никогда не взроют эту землю, цепью пшеничных кексов тянется вдаль по мышастым пастбищам, среди плоских снежных заплат и бледных обнажений извести. На прудике негр — прибыл из Лондона, катается на коньках, невероятный, как зуав, скользит на лезвиях, высокий и горделивый, словно рожден для них и льда, не для пустыни. Городские детишки бросаются перед негром врассыпную, и все равно слишком близко — всякий раз, когда он разворачивается, щеки их обжигает изогнутый кильватер ледяной крошки. Пока не улыбнется, они не посмеют заговорить, станут лишь ходить хвостом, следить, кокетничать, желая улыбки, страшась ее, желая ее… Лицо у него волшебное — они знают такое лицо. На берегу Мирон Ворчен и Эдвин Паток курят одну за другой, размышляют об Операции «Черное крыло» и репутации «Шварцкоммандо», наблюдают за волшебным своим негром, своим прототипом, оба не хотят рисковать и на лед не ступают — скакать или еще как выделываться на коньках перед этими детьми.

Зима застыла; небо — сплошь тусклый светящийся гель. Внизу на пляже Стрелман выуживает из кармана рулон туалетной бумаги — каждый листик шаблонно размечен «Собственность Правительства Е.В.», — дабы высморкаться. Роджер то и дело запихивает волосы под шапку. Оба молчат. Итак, вот они двое: бредут, руки в карманах, руки из карманов, силуэты тончают, желто-коричневый и серый, и еще мазок алого, очень резкие контуры, их следы позади — долгий морозный путь обессиленных звезд, тучи отражаются от глазурованного пляжа почти белым… Мы потеряли их из виду. Никто не слышал этих первых бесед — даже праздного снимка не сохранилось. Они шли, пока их не сокрыла эта зима, и казалось, сам жестокий Канал вот-вот перемерзнет, и никто, ни один из нас, больше не найдет их вполне. Следы наполнились льдом, а чуть позже их слизало море.

Назад Дальше