Радуга тяготения - Пинчон Томас Рагглз 17 стр.


Теперь она для них ничего не стоит. Им нужна была Schu?stelle 3.Все остальное она им дала, вот только все время находила причины не указывать точно капитанскую ракетную установку, и теперь уже слишком велики сомненья, хороши ли эти причины были. Это правда — установка часто перемещалась. Но еще ближе к принятию решений ее разместить все равно бы не удалось: это ее бесстрастное лицо служанки нависало над их шнапсами и сигарами, картами в кофейных кругах на низких столиках, кремовыми бумагами, проштампованными фиолетом, точно синяки на теле. Вим и прочие вложили время и жизни — три еврейские семьи угнаны на Восток, — но погоди, она ведь это больше чем уравновесила, правда же, за те месяцы в Схевенингене? Они были детками, невротиками, одинокими, и летчики, и наземные бригады, все любили поговорить, и она переправила через Северное море кто знает сколько пачек Совершенно Секретных копирок, правда же, номера эскадрилий, пункты дозаправок, противоштопорные методики и радиусы поворота, радиоканалы, секторы, схемы движения — правда? Чего еще им надо? Она серьезно спрашивает, будто между информацией и жизнями существует реальный коэффициент пересчета. Так вот, как ни странно, он есть. Записан в Руководстве, хранится в Военном министерстве. Не забывай, подлинный смысл Войны — купля-продажа. Убийство и насилие — саморегуляция, их можно доверить и непрофессионалам. Массовая природа смерти в военное время полезна по-всякому. Служит зрелищем, отвлекает от подлинных движений Войны. Предоставляет сырье для записи в Анналы, дабы можно было учить детей Истории как секвенциям насилия, одна битва за другой, — так они успешнее подготовятся к взрослой жизни. Лучше всего: массовая смерть — стимул для обычного народа, для людишек, брать-хватать кусок этого Пирога, пока они еще живы и могут его слопать. Истинная война — триумф рынков. Повсюду всплывают натуральные рынки, тщательно выделанные профессионалами под «черные». Оккупационные деньги, стерлинги, рейхсмарки продолжают обращаться — строгие, как классический балет, — внутри своих стерильных мраморных хором. А тут, снаружи, внизу, в народе к жизни вызываются валюты поистиннее. Ну вот — евреи оборотны. Оборотны, как сигарета, пизда или батончики «Херши». Кроме того, евреи несут в себе элемент вины, будущего шантажа, который работает, ессессно, в пользу профессионалов. И вот Катье вопит во всю глотку в безмолвие, в Северное море надежд, а Пират Апереткин, знакомый с нею по торопливым встречам — на городских площадях, что умудряются глядеть казармами и душить клаустрофобией, под сенью темных хвойных запахов лестничных пролетов, крутых, как стремянки, на кэте у замасленной набережной, и сверху таращатся кошачьи янтарные глаза, в старом Жилом квартале, где дождь на дворе и по пыльной комнате разбросан громоздкий древний «шварцлозе», разобранный до коленно-рычажного механизма и масляного насоса, — он видел ее всякий раз как лицо, место которому среди тех, кого он знает лучше, на кромке всякого предприятия, теперь же, лицом к этому лицу вне контекста, неохватное небо, все в морских облаках, Что движутся походным маршем, высокие и пышные, за ее спиной, подмечает опасность в ее одиночестве, осознает, что никогда не слышал ее имени — до самой встречи у мельницы, известной под названием «Ангел»…

Она ему рассказывает, почему одна — более-менее, — почему не может теперь вернуться, и лицо ее где-то не здесь, выписано по холсту, вывешено вместе с другими выжившими там, в домике возле Дёйндитта, лишь свидетельствует игре в Печь — века минуют обагренными облаками, затемняя неощутимо тонкий слой лака меж нею и Пиратом, даруя ей щит безмятежности, что ей нужна, классической неуместности…

— Но куда же вы пойдете? — У обоих руки в карманах, оба туго обмотаны шарфами, камни, что оставила за собой вода, черно блестят, будто надпись во сне, которая вот-вот — и станет разборчива, отпечатанная вдоль этого берега, всякий ее фрагмент пока столь поразительно ясен…

— Не знаю. А куда лучше?

— В «Белое явление»? — предложил Пират.

— «Белое явление» — это хорошо, — сказала она и шагнула в пустоту…

— Осби, я ненормальный? — Снежной ночью, пять ракетных бомб с полудня, дрожа на кухне, поздней и под свечой, Осби Щипчон, недоумочный гений этого дома, настолько углубился в свое вечернее свидание с мускатным орехом, что вопрос звучит вполне уместно, в тусклом углу бледная цементная Юнгфрау присела враскоряку, флегматичная и, судя по всему, раздраженная.

— Конечно, конечно, — грит Осби, текуче дрыгнув пальцами и запястьем по мотивам того, как Бела Лугоши вручал некий бокал вина с «малинкой» какому-то дурню, молоденькому герою в «Белом зомби» — первом фильме, увиденном Осби в жизни и, в некотором смысле, последнем, что представлен в его Списке Всех Времен наряду с «Сыном Франкенштейна», «Уродцами», «Летим в Рио» и, быть может, «Дамбо», который он ходил смотреть на Оксфорд-стрит вчера вечером, но на середине заметил: толстеньким хоботом глазастого слоненка обернуто вовсе не волшебное перышко, а кислая пурпурно-зеленая физиономия мистера Эрнеста Бевина, — и решил, что благоразумнее отбыть из зала. — Нет, — поскольку Пират тем временем неверно истолковал слова Осби, каковы бы те ни были, — не «конечно, ты ненормальный, Апереткин», отнюдь не это…

— Тогда что, — спрашивает Пират, когда молчание Осби переваливает за минутную отметку.

— А? — грит Осби.

Пират в раздумьях и сомненьях, вот что. Все припоминает, что Катье теперь избегает любых упоминаний о домике в лесу. Она в него заглянула — и выглянула, но хрустальные стекла истины преломляли все ее слышный слова — часто до слез, — и он не вполне разбирает, что говорится, и уж совсем не допетривает до самого лучистого хрусталя. И впрямь, зачем она покинула Schu?stelle 3?Этого нам так и не сообщают. Но время от времени игрокам — в затишье игры либо в кризисе — напомнят, каково оно все-таки, играть по-настоящему — и они после этого уже не смогут продолжать в том же духе… Тут ведь не надо ничего внезапного, эффектного — можно и мягко, — и вне зависимости от счета, числа зрителей, их совокупного желанья, штрафных, назначенных ими либо их Лигами, игрок, осознанно проснувшись, быть может, с жестким, как у юного изолята, пожатьем плеч самой Катье и ее резким шагом, скажет «на хуй» и выйдет из игры, в глухую завязку…

— Ладно, — продолжает он в одиночку, Осби, провалившись в улыбку мечтательного грибника, прокладывает трассу по зрело-женской снежной коже Горной Вершины в углу, только он да ледяной пик в вышине, да синяя ночь… — стало быть, это недостаток характера, причудь. Как таскать с собой эту чертову «мендосу». — В Фирме все, знаете ли, носят «стены». «Мендоса» в три раза тяжелее, никто в последнее время даже близконе видал 7-миллиметровых пуль к мексиканскому «маузеру», даже на Портобеллороуд: ей недостает роскошной Гаражной Простоты или скорострельности, но Пират все равно ее любит (да, в наши дни это преимущественно по любви), — видишь ли, тут все дело в обмене, рази нет, — ностальгия по прямой тяге в духе «льюиса», возможность откинуть ствол за секунду (когда-нибудь пробовали снять ствол со «стена»?) и наличие обоюдоострого бойка на случай, если поломается… — Неужели меня остановит лишний вес? Это моя причудь,я к тяжести безразличен, или я б не вытащил сюда девчонку, правда?

— Я вам не подответственна. — Статуя в винного цвета бархате faconne [55]от шеи до запястий и лодыжек, и как давно, господа, наблюдает она из теней?

— Ой, — Пират робеет, — вообще-то подответственны, знаете.

— Счастливая парочка! — вдруг ревет Осби, беря новую щепоть того, что похоже на мускатный орех, глаза его закатываются до белков, до цвета миниатюрной горы. Чихает громко на всю кухню, и ему поразительно, что эти двое у него в одном поле зрения. Лицо Пирата темнеет от смущения, у Катье не меняется, наполовину выбито светом из соседней комнаты, наполовину в сланцевых тенях.

— Так, значит, надо было вас оставить? — И когда она лишь сжимает рот нетерпеливо: — Или вы думаете, тут кто-то был обязан вас вытаскивать?

— 

о любви, несоизмеримой с золотом, золотым тельцом и даже, как в этом случае, с золотой свиньей. Но к середине XVII века золотых хряков уже не осталось, только из смертной плоти, как у Франса ван дер Нареза, еще одного предка, который отправился на Маврикий с целым трюмом таких живых хряков и потерял тринадцать лет, таская по эбеновым лесам свою

но я держусь за свой неуклюжий старый фитильный… ведь я заслуживаю неуклюжего оружия для такой неуклюжей дичи, правда?» Однако Франс ни словом не обмолвился, что держало его средь зимних циклонов, заставляя совать пыжи из ветхих мундиров вслед свинцовым пулям, его, обожженного солнцем, бородатого и грязного, — если не шел дождь или он не оказывался в нагорьях, где кратеры старых вулканов собирали в чаши осадки, голубые, как небеса, и вздымали их приношеньем.

Он оставлял додо гнить — не мог помыслить питаться их мясом. Обычно охотился один. Но частенько после многих месяцев уединение начинало менять его, менять само его восприятье — зубчатые горы при полном свете дня вспыхивали у него прямо на глазах чудным шафраном, текучим индиго, небо становилось ему стеклянной оранжереей, весь остров — тюльпаноманией. Голоса — он бессонен, южные звезды, слишком густые для созвездий, изобилуют лицами и баснословными созданьями, еще менее вероятными, нежели додо, — рекли слова спящих, поодиночке, дуэтами, хором. Темпы и тембры — голландские, однако наяву в них никакого смысла. Только вот он полагал, что они его предостерегают… бранят, сердятся, что не способен понять. Однажды весь день просидел, уставясь на одинокое белое яйцо додо в травяной кочке. Слишком далеко, ни одна свинья на фуражировке не нашла бы. Он ждал царапанья, первой трещинки, что потянет за собой сетку по известковой поверхности, — ждал явленья. Пенька зажата в зубах стальной змейки, готова зажечься, готова снизойти солнцем в море черного пороха и уничтожить младенца, яйцо света превратить в яйцо тьмы в первый же миг птенцова изумленного видения, влажного пуха, взъерошенного прохладой этих юго-восточных пассатов… Каждый час поправлял прицел, глядя вдоль ствола. Вот тогда-то он, наверное, и увидел — если увидел вообще, — что оружие творит ось, мощную, как земная, между ним и этой жертвой, еще целой, в этом яйце, с родовой цепью, которую нельзя порвать долее, чем на эту ее вспышку мирового света. Так они и сидели — безмолвное яйцо и спятивший голландец, да еще гаковница, что навеки соединила их звеном, в раме, блистательно недвижные, ни дать ни взять Вермеер. Двигалось только солнце: от зенита вниз и наконец за кривозубые горы к Индийскому океану, к дегтю ночи. Яйцо не дрогнуло, по-прежнему не взламывалось. Надо было разнести его на месте — он понимал, что птенец вылупится до рассвета. Но колесо сделало оборот. Он поднялся на ноги, суставы коленей и бедер взвыли от боли, голова звенела гонгом от распоряжений сновещателей — бубнили, накладывались друг на друга, все неотложные, — и лишь захромал прочь, четко вскинув оружие на правое плечо.

Когда одиночество загоняло его в такие вот ситуации, он частенько возвращался в поселение и вливался в охоту. Их всех охватывала пьяная истерика студиозусов, в ночных буйствах они принимались палить во что ни попадя — в верхушки деревьев, облака, кожистых летучих демонов, вопивших недоступно человеческому слуху. Пассаты задували в гору, остужая их ночной пот, небо наполовину залито кармазином от вулкана, под ногами ворчит столь же неслышимо низко, сколь неслышимо высоки голоса летучих мышей, и все эти люди бьются в спектре посередке, в ловушке частот своих голосов и слов.

Сие неистовое воинство — сплошь неудачники, изображали Богоизбранное племя. Колония, затея — умирала, как те эбеновые деревья, от коих они очищали остров, как те бедные биологические виды, кои они стирали с лица земли. К 1681 году

исчезнет совсем, к 1710-му то же произойдет и с последним переселенцем на Маврикий. Здешнему предприятию суждено было протянуть примерно одну человеческую жизнь.

Кто-то полагал, что в этом есть смысл. Они видели спотыкающихся птиц, созданных до того дурно, что в сем виделось вмешательство Сатаны, настолько уродливых, что они могли воплощать собою довод против Божьего творенья. Был ли Маврикий неким первым ручейком яда, что просочился сквозь защиту дамб земных? Христианам должно тут его и заткнуть — либо сгинуть во втором Потопе, спущенном на сей раз не Богом, но Врагом рода человеческого. Само забиенье зарядов в мушкеты было для сих людей актом благочестия, символизм коего они понимали.

Но если они были избраны прийти на Маврикий, почему же тогда избраны были и потерпеть неудачу, и уйти? Выбор ли это — или недогляд? Избранники они — или же Недоходяги, обреченные, как додо?

Франс не мог знать, что, за исключеньем нескольких особей на острове Реюньон, то были единственные додо в Мирозданье и он помогал истреблять целое племя. Но по временам размах и неистовство охоты добивали до него и тревожили ему сердце. «Если б вид сей не был таким извращеньем, — писал он, — его можно было бы с выгодою разводить ради кормления нашего потомства. Я далек от яростной ненависти, питаемой к ним некоторыми здесь. Но что нынче умерит сию бойню? Слишком поздно… Быть может, приятный глазу клюв, полное оперенье, способность к полету, хоть и недолгому… частности Замысла Творца. Или же, найди мы на сем острове дикарей, птица сия казалась бы нам не диковиннее североамериканской дикой индейки. Увы, трагедия их в том, что они — господствующая форма Жизни на Маврикии, но не способная к речи».

Вот оно, перед носом. Без языка — значит ни шанса на кооптацию в то, что их круглые и льняновласые захватчики называли Спасением. Однако же Франс, в протяженье утренних рассветов одинокий, как мало кто, поневоле засвидетельствовал наконец чудо: Дар Речи… Обращение Додо. Выстроившись тьмами на берегу, сияющий профиль рифа на воде за ними, и рев его — единственный голос утра, вулканы отдыхают, ветер притих, осенний восход рассеивает на них свет стеклянисто и глубоко… они сошли с гнезд и насестов, пришли от ручьев, что рвутся из пастей лавовых тоннелей, от мелких островков, что прибиты к северному побережью, как плавник, от внезапных водопадов и истощенных джунглей, где ржавеют лезвия топоров и гниют, скрипя на ветру, грубо сработанные водоточные желоба, от своих влажных утр под сенью горных пней, вперевалку приковыляли они неуклюжим паломничеством на сию ассамблею — под благословенье, чтобы их не обошли… «Ибо поскольку они суть созданья Божии и владеют даром разумного рассужденья, признавая, что лишь Его Словом вечная жизнь обрящется…» И в глазах додо стоят слезы счастия. Все они теперь братья — они и люди, кои раньше охотились на них, братие во Христе, во младенце, и додо грезят о том, чтобы сидеть подле него, гнездиться в его яслях, упокоив перышки, присматривать за ним и милым его личиком всю ночь напролет…

Назад Дальше