Радуга тяготения - Пинчон Томас Рагглз 27 стр.


Собаки скачут, гавкают, едва появляются эти двое. Стрелман оделяет их Профессиональным Взглядом. Гвенхидви мурлычет «Аберистуит». Навстречу выходит дочка привратника Эстелл, под ногами дрожащий ребенок-другой, в руках рождественская бутыль, в бутыли что-то едкое, но весьма согревающее грудь спустя примерно минуту после проникновения внутрь. Коридоры провоняли чадом, мочой, отбросами, вчерашним жарким. Гвенхидви прихлебывает из бутыли, затевает с Эстелл обычную кокетливую возню и по-быстрому играет в «где-же-мальчик-вот-же-мальчик» с ее младшим Арчем, который прячется за широкий мутоновый абрис материного бедра, и Эстелл все пытается шлепнуть сынка, только он слишком прыток.

Гвенхидви дышит на газовый счетчик — тот насквозь промерз, так застыл, что монеток не глотает. Мерзопакостная погодка. Гвенхидви весь окружает счетчик собой, клянет его, елозит, точно киношный любовник, полы плаща вот-вот окутают… Гвенхидви светится солнышком…

За окнами гостиной — шеренга лысых тополей армейского окраса, канал, заснеженное депо, а дальше длинная зубчатая груда угольных ошметков, еще дымится после вчерашней V-бомбы. Драный дым криво сносит снегопадом, завивает, разрывает и вновь прибивает к земле.

— Ближе еще не падала. — Гвенхидви над чайником, разносится кислая вонь серной спички. И затем, по-прежнему сторожа газовое кольцо: — Стрелман, хочешь взаправду параноидальное скажу?

— И ты туда же?

— Ты в последнее время на карту Лондона смотрел? Эта титаническая метеор-ная казнь египетская, V-бомбы эти, сбрасываются, видишь ли, здесь.Не на Уайтхолл, куда полагается, а на меня, и это, по-моему, паскуд-ство, да?

— Чертовски непатриотичные вещи говоришь.

— Ой, — откашливаясь и харкая в раковину, — ты просто верить не хочешь. Ну да, тебе-то зачем? Красавцы с Харли-стрит, боженька всемогущий.

Старая игра у Гвенхидви, дразнить члена Королевского колледжа. Какой-то необычный ветер или же термоклин в небесах плещет на них низким гудящим хоралом американских бомбардировщиков: белый «Куманва Гани» Смерти. Маневровый локомотив беззвучно ползет внизу путевой паутиною.

— Они падают по Пуассонову распределению, — робко отвечает Стрелман, словно это еще можно оспорить.

— Несомненно, мужик, несомненно — блестящее наблюдение. Но видишь ли, блядь, — сплошь на Ист-Энд. — Арч или еще кто нарисовал буро-сине-рыжего Гвенхидви, который несет докторский саквояж вдоль плоской линии горизонта мимо зеленого газгольдера. Саквояж набит бутылками джина, Гвенхидви улыбается, из гнезда в бороде выглядывает дрозд, и небо синее, а солнце желтое. — Ты вообще задумывался, почему? Вот тебе Параноик из Сити. Долгими веками рос по деревням, да? как разумное существо. Актер, фантастический мим, Стрелман! Фальсифици-рует правильные силы, да? экономи-ческие, демографические? Ах да, и даже, видишь ли, случай-ные.

— Что значит «видишь ли»? Я невижу. — Против окна, сзади подсвеченное белым предвечерьем, лицо Стрелмана незримо, помимо крошечных ярких полумесяцев, что блестят по кромке глазных яблок. Может, пора нащупывать за спиною шпингалет? Может, шерстяной валлиец все ж таки бесповоротно помешался?

— Ты не видишь их, — вот уже пар тугой парчой извергается из стального лебединого носика, — черных и евреев, в их тьме. Ты не умеешь. Не слышишь их тишины. Ты уже так привык к трепу и к свету.

— Ну, к лаю привык, да.

— Видишь ли, сквозь мой гос-питаль проходят сплошные неудачники. — Таращится с застылой, идиотски-пьяной улыбкой. — Что я могу вылечить? Только отослать их обратно, опять наружу, да? Обратно к вот этому?Ну и какая разница, что у нас тут не Европа, — та же бой-ня, наложить ши-ны, накачать лекар-ствами, загнать в мини-сту-пор такой, чтоб затем убить, да?

— Ну слушай, война идет — та что, не в курсе? — В ответ на сие Стрелман вместе с чашкой получает ужасную гримасу. Правду сказать, он надеется кретинскими своими бестолковостями сбить Гвенхидви с этой темы про Параноика из Сити. Стрелман лучше бы поболтал о ракетных жертвах, что поступили сегодня в госпиталь. Но это экзорцизм, мужик, песнь посылает в тишину поэт, заклиная белых всадников, и Гвенхидви знает, как не может знать Стрелман, что это и есть отчасти план на сегодня — сидеть в убогой комнате и кричать в такую вот глухоту: что мистеру Стрелману уготовано сыграть именно себя — условного, раздражительного, непонятливого…

— В одних городах богатые живут на взгорьях, а бедные ютятся внизу. В других богатые заполонили прибрежье, а бедным остается жить далеко от моря. А в Лондоне градиент го-рестей, да? повышается, где река ширится к морю. Я просто спра-шиваю — почему? Потому что пароход-ство? Потому что систе-ма землепользования, еще со времен Индустриальной Эры? Потому что такое вот древ-нее племенное табу передавалось англича-нам из одного поколения в другое? Нет. Видишь ли, подлинная причина — Угроза С Востока. И с Юга: со всей европей-ской махины, ага. Здесь людям было назначено пасть первыми.Мы расходны, а те, что в Вест-Энде и к северу от реки, — нет. Я не говорю, что у этой Угрозы та или иная конкретная форма. Не политическая, нет. Если Параноик из Сити грезит, намтуда хода нет. Может, Си-ти грезил о другом, вра-жеском городе, что плывет по морям, дабы вторг-нуться в дель-ту… или о волнах тьмы… волнах огня… Может, о том, что его снова проглотит гигантский, безмолв-ный Материн-ский Континент, да? Городские грезы — они не про меня…Но что, если Сити — растущая о-пухоль, веками неустанно меня-лась, чтоб точно совпасть с меняющейся формой своих наихудших, тай-ных страхов? Потасканные пешки, опозо-ренный офицер и трусливый конь — все, что мы обрекли, безвозвратно потеряли, голое, брошено здесь ждать. Это было известно, не отрицай — было известно, Стрелман! — что однажды Европей-ский фронт долженповернуться вот так? сдвинуться к востоку, потребовать ракет, и было известно, как и где раке-ты не долетят. Спроси дружка своего Мехико, да? посмотри на плотности у него на карте? К востоку, к востоку и к югу от реки, где и живут все таракашки, вот кому пол-ной мерой отмерили, друг мой.

— И впрямь, Гвенхидви, — рассудительно, прихлебывая чай, — это очень параноидально.

— Это правда. — Уже извлек праздничную бутылку «ВАТ-69» и вознамерился налить. — За деток. — Ухмыляется, совсем сбрендил.

— За деток?

— А. У меня ж тут своякарта, да? Набра-сываю дан-ные из родиль-ных палат. Дет-ки, рожденные при Блице, то-же, видишь ли, сле-дуют Пуассонову распределению.

— Ну — тогда за эдакое уродство. Бедолаги.

Позже, ближе к закату эльфами из-под стенных панелей являются несколько громадных прусаков, очень темных, красновато-бурых, и с топотом шагают в кладовую — беременные матки тоже, а в эскорте младенчески прозрачные таракашки текут конвоем. Ночью, в очень поздних затишьях меж бомбардировщиками, огнем зениток и ракетными ударами, их слышно — шумные, как мыши, жуют бумажные пакеты Гвенхидви, оставляя за собою струйки и отпечатки говна цветом как они сами. Мягкую пищу они, видимо, любят не слишком — фрукты, овощи и все прочее; им бы чего потверже — чечевицу и бобы, им бы пожевать, побуравить бумажные и штукатурные преграды, твердые рубежи, ибо они, видите ли, — агенты унификации. Рождественские тараканы. Обитали в соломенных глубинах яслей в Вифлееме, спотыкались, всползали, падали, посверкивая красным в золотой решетке соломы — вероятно, им казалось, что она простирается на мили вверх и вниз съедобным жилым миром, — то и дело прогладывали насквозь, сбивая некий таинственный сноп векторов, отчего соседи-тараканы плюхались мимо кубарем, кверху жопами, усиками вниз, а ты цеплялся всеми ногами в нескончаемой трясучке золотых соломин. Безмятежный мир: температура и влажность почти стабильны, дневной цикл притуплен до мягкого, легкого колыханья света, не больше, — золото, потускневшее золото, тени, а потом обратно. Возможно, из незримых далей взрывами энергии долетал до тебя плач младенца, почти неощутимый, нередко презираемый. Твой, видишь ли, спаситель…

***

Две золотые рыбки в аквариуме изображают знак Рыб, валетом, совсем замерли. Пенелопа сидит и вглядывается в их мир. Там есть утопший галеончик, фарфоровый ныряльщик в водолазном костюме, красивые камешки и ракушки, которые Пенелопа с сестрами привезли с моря.

Тетя Джессика и дядя Роджер целуются и обнимаются в кухне. Элизабет дразнит Клэр в прихожей. Их мать в тубзике. Кошка Сажа спит в кресле — черная грозовая тучка на пути в неведомое далёко, но так вышло, что сейчас она с виду кошка. День подарков. Вечер совсем замер. Последняя «жужелица» упала час назад, где-то на юге. Клэр подарили черномазую куклу, Пенелопе свитер, Элизабет — платье, в которое врастет Пенелопа.

Представление, куда Роджер повел их всех днем, называлось «Гензель и Гретель». Клэр тотчас нырнула под сиденья, где и другие ползали тайными тропами, вспышка белого воротничка или косички между высоких внимательных дядь в форме, между спинок сидений, занавешенных шинелями. На сцене в клетке съежился Гензель, которому положено бы ть мальчиком, но вообще-то он высокая девочка в блузке и трико. Смешная старая Ведьма пускала пену ртом и лазила по декорациям. А красивая Гретель ждала своего шанса у Печи…

И тут на улице возле театра немцы уронили ракету. Несколько младенцев заревели. Напугались. Гретель — она как раз замахивалась метлой, чтоб заехать Ведьме прям по попе, — застыла; отложила метлу, в сгустившейся тишине шагнула к рампе и запела:

Спасайся кто может,

Сдаваться негоже, но

Жуткая рожа вас — цап:

Большущая бяка вам в кудри вот-вот

Когти запустит и вас украдет!

Зеленщик три желанья задумал уже,

Дворник галстук себе повязал…

Хоровод наш бурлив под веселый мотив

С мятной дыней в шальных небесах!

— А теперь подпевайте, — улыбнулась она и по правде заставила зрителей, даже Роджера, петь:

С мятной дыней в шальных небеса-ах

Свет мечты у вас в сердце погас,

Тортом в морду у всех на глаза-ах —

Представленье начнется сейчас!

Томми в сугробе сегодня заснул,

А в небе раздолье мышам:

Мы луну не сдадим, выше полдня взлетим,

В целлофановом доме шурша…

Целлофановый дом в облаках,

В кулаке же — красивый лимон,

Ваша мама — толстуха мортира,

А ваш папа — унылый пижон…

(Шепотом, стаккато):

Ди-рек-тор со-сет кукуруз-ную трубку,

Бан-кир ест же-ну на обед,

Весь мир обалдел, оркестр взопрел,

Карман подставляйте — вот вам камуфлет —

Карман подставляйте — вот вам каму-флет:

Никого нет у вас за спиной!

А на лестнице свет тихо гаснет,

Бал окончен, и время домой…

Пальмы шепчутся где-то на пляже

И спасатель пустился вздыхать,

Лучшей Пары Детей голоса все слышней —

Дети учатся умирать…

Кресло Пенелопиного отца в углу, у стола с лампой, пустует. Смотрит на Пенелопу. С удивительной ясностью она различает вязаную салфетку на спинке, много узелков — серых, бежевых, черных и коричневых. В узоре — или же перед ним — что-то колышется: поначалу всего-навсего рефракция, будто нечто прямо перед креслом источает тепло.

— Нет, — вслух шепчет она. — Не хочу. Ты не он. Я не знаю, кто ты, но ты не папа. Уходи.

Подлокотники и ножки безмолвны и недвижны. Пенелопа смотрит в кресло.

Я просто хочу к тебе в гости.

— Ты хочешь меня одержать.

Демонические одержимости в этом доме не новость. Это что, правда Кит, ее папа? которого забрали, когда ей было вполовину меньше лет, и вернули теперь не человеком, которого она знала, а лишь оболочкой, и мягкая мясистая личинка души, что улыбается, и любит, и чует свою смертность, сгнила или вся погрызена игольчатыми пастями смерти-от-правительства — процесс, посредством коего живые души поневоле оборачиваются демонами, главной последовательности западной магии известными как Клиппот, Оболочки Мертвых… И нередко то же самое текущий промысел делает с приличными мужчинами и женщинами вовсе даже по эту сторону могилы. Ни в том процессе, ни в другом нет никакого достоинства — и милосердия никакого нет. Мам и пап настраивают умирать нарочно, определенными способами: заводить себе рак или инфаркт, попадать в аварии, уходить сражаться на Войну — и оставлять детей в лесу одних. Вам непременно скажут, что пап ваших «забрали», но папы просто уходят — в том и дело. И друг друга покрывают, вот и все. Может, и лучше такое присутствие — вытирает комнату насухо, как стекло, ныряет в старое кресло, выныривает, — чем папа, который еще не умер, человек, которого любишь, и надо смотреть, как это с ним происходит…

В кухне вода в чайнике трясется, скрипит до кипения, а снаружи дует ветер. Где-то, на другой улице, скользит и падает шифер с крыши. Роджер взял холодные руки Джессики, греет на груди, чувствует их, ледяные, сквозь свитер и рубашку — они сложились, прижались. А Джессика не приближается, дрожит. Он хочет согреть ее всю, не только нелепые конечности, хочет вопреки здравой надежде. Сердце его сотрясается, точно кипящий чайник.

Теперь уже проступает: с какой легкостью Джессика может исчезнуть. Впервые он понимает, почему это равно смертности и почему будет плакать, когда она уйдет. Он учится распознавать минуты, когда вообще-то ее ничто не удерживает, кроме его тощих рук, накачанных 20 отжиманиями… Если она уйдет, станет безразлично, как падают раке ты. Но совпадение топографических карт, девушек и ракетных ударов проникло в него беззвучно, беззвучное, как лед, и Квислинговы молекулы сдвинулись решеткой, дабы его заморозить. Бывать бы с нею чаще… случись такое, когда они вместе, — в иные времена прозвучало бы романтично, однако в культуре смерти определенные ситуации оттяжнее прочих, — но они вместе так мало…

Если ее не достанут ракеты, остается ее лейтенант. Чертов Бобер/Джереми и естьВойна, всякое притязание блядской Войны — что мы предназначены для работы и правительства, для простоты — и это затмит любовь, грезы, дух, чувства и прочую второсортную чепуху, что вылазит наружу средь праздных и бездумных часов… Тут они дали маху, черт бы их побрал. Совсем охуели. Джереми заберет ее, как сам Ангел, в свою безрадостную двусмысленную путь-дорожку, и Роджер будет позабыт — забавный маньяк, но ему нет места в рационализованном ритуале власти, коим обернется грядущий мир. Она станет слушать мужнины повеления, превратится в домашнюю бюрократку, младшего партнера, и Роджера будет вспоминать — если будет — вот, мол, ошибка, Джессика ее, слава богу, не совершила… О-о, вот и припадок бесноватости подкатывает — черт, да как же ему выжить без нее? Она — зимняя шинель, что согревает его ссутуленные плечи, и замерзающий воробышек у него в ладонях. Она — нутряная его невинность в просветах сучьев и сена, прежде чем желаньям дали отдельное имя, дабы предостеречь, что они могут и не сбыться, и его гибкая парижская дщерь радости, под вечным зеркалом, коя отрекается от ароматов, лайка до подмышек, все это слишком просто, в его обнищании и более достойной любви.

Внутри меня ты бродишь из грезы в грезу. Ты узнала ход в распоследний мой обшарпанный уголок и там, средь обломков, отыскала жизнь. Я теперь не скажу точно, какие слова, образы, грезы иль призраки «твои», какие «мои». Уже не разобрать. Мы оба теперь новые, невероятные…

Назад Дальше