Зимой в Афганистане (Рассказы) - Ермаков Олег 17 стр.


Лазать по скользким запорошенным скалам было по-настоящему опасно. И действительно: один из солдат упал с десятиметровой высоты и что-то повредил, так что даже не мог встать. Когда его попытались поднять, он крикнул так громко и дико, что всех передернуло.

Прибежал санинструктор, вынул шприц, вогнал иглу в руку и пустил в кровь наркотик. Стонущий солдат вскоре затих.

Мещеряков видел все это сверху, из пещеры.

Снег все падал. Но уже отвесно, медленно и большими хлопьями. Хлопья были крупны, как листья какого-то дерева. Какого-то невиданно огромного заоблачного дерева, обильного, раскидистого. Белые листья летели, покачиваясь, ложились на камни, осыпали скалы совершенно бесшумно. Мещеряков смотрел на снег, на тополиные ветви внизу, на серо-рыжие глиняные стены. И в сердце вновь оживало странное вчерашнее чувство... Необъяснимое чувство, связанное как-то со временем и с этими пещерами и дорогами, идущими в эту долину через перевалы, пустыни и пестрые города. Сейчас это чувство было столь глубоким, что он вряд ли сумел бы ответить на какой-нибудь простой вопрос: что ты тут делаешь? сколько времени?

Времени не было. Точнее, оно было, но не затрагивало его. Оно реяло, как снег, струилось, падало неслышно где-то рядом. И где-то рядом какие-то люди несли человека на носилках. Куда и зачем? И что они здесь ищут? Что вообще они ищут?

Ничего.

Они идут вперед и возвращаются, сворачивают налево и направо, ползут по скале и спускаются, садятся в машины и едут, останавливаются и соскакивают на землю, — и никуда не приходят. Едят консервы, кашу, спят, стреляют, ждут, говорят — ни о чем. Бьют друг друга, пишут письма, травят вшей, валяются на пыльных матрасах, как будто им все понятно и уже больше нечего понимать. Бегают, прыгают, кричат и при случае охотно пускают кровь тем, кто выглядит и думает иначе. Бесформенные, они в форме, и форма диктует поступки, мысли, слова: так точно, никак нет, есть, огонь! Они действуют, не задумываясь, как боги. И, как боги, могут носиться по воздуху, мчаться, изрыгая огонь и дым, по земле. И они носятся, летают, жгут землю, ее сады, ее женщин и детей — и ничего не ищут. И один из них — ты.

Кто-то вошел в пещеру, он посмотрел на вошедшего и не сразу понял, что это сержант Ходорцев. Это был сержант Ходорцев. Он шмыгал носом, простыл.

«Простыл», — сказал Ходорцев.

Мещеряков молчал.

«Чайку бы сейчас». «С медом», — добавил Ходорцев.

Ходорцев вздохнул.

...Последний день был ярким, слабый морозец не давал снежной пороше таять. Утром машины вытянулись в колонну, механики-водители ждали приказа трогаться, и все ждали. Надоела походная жизнь. Хотелось в полк.

Лейтенанта они не нашли. И так и не узнали, что с ним стало. Сгинул ли в каменной щели или умер от голода? Сорвался в пропасть? Или его настиг заступ разгневанного крестьянина? Пуля моджахеда? Пленили и бросили гнить в гроте? Вновь заставили воевать, но теперь уже на другой стороне? Быть может, переправили в Пакистан, оттуда — стараниями Красного Креста или спецслужб — в Европу? Америку?.. Наконец приказ был дан, и колонна тронулась с оглушительным рокотом, поползла по Долине мимо осенних рощ, садов, глиняных домов, поползла, выбрасывая черные облачка. А на небе не было ни облачка, только одинокая птица парила на распластанных огромных недвижных крыльях в синеве солнечного утра и сиянии чуждых, смертельно красивых снежных гор, — Мещеряков увидел ее, когда обернулся, чтобы бросить последний взгляд на скалы Долины.

3

В ресторане появились новые посетители: пожилой обрюзгший мужчина в штатском и второй, молодой, белобрысый, в форме военного летчика. Майор примерно одного с Мещеряковым возраста. Или немного старше... В армии майоры казались почтенными дядями. И капитаны. А сколько им было? Двадцать пять — тридцать. Старшим лейтенантам и лейтенантам и того меньше. Как же они нами командовали? Как у них язык поворачивался отдавать нам приказы? Вот ему, Мещерякову, за тридцать, но разве смог бы он отдавать приказы хотя бы взводу? Ни на мгновение не задумываясь? Может, они из другого теста? Может, в училищах их посвящают в некую тайну, — и с этим сокровенным знанием они способны делать что угодно и где угодно, увлекая за собой пару десятков или сотню жизней?

Но пора выпить еще рюмку. Злой этой водки. Глупой, в сущности, водки.

Закусывая, он вновь взглянул на летчика, с компаньоном они уже уселись неподалеку, и теперь Мещеряков увидел, что летчик вовсе не ровесник ему, лоб у него в морщинах, и на щеках по глубокой морщине, подбородок раздвоен. Глаза светлые, холодные. Мог он летать в афганском небе? Бомбя кишлаки. Там просто так никто не летал.

Случайно в этих кишлаках оказывались дети. И в караванах. Как и в том караване, к останкам которого они подъехали сразу после налета штурмовика. Среди груд верблюжьих и людских тел уползал живой еще один караванщик: маленькое полуголое перепачканное существо. Караван вез оружие, ящики с гранатами, мины, медикаменты. Караванщики были мертвы. И две женщины. Они знали, что за груз везут. Они были моджахеды. И их жены знали. Ничего не знало полуголое существо с растрепанными жесткими черными волосами и черными глазами.

Мы остановились над ним. Малыш, кажется, был цел и невредим. Поздняк наклонился, тронул его и позвал: бача. Малыш вздрогнул, но молчал. Он сидел сгорбившись, как старик, и упорно смотрел в землю.

Мы стояли над ним и решали, что будем делать. Мы стояли под ослепительным солнцем среди тряпок, тюков, поверженных верблюдов и людей и решали его судьбу.

По дороге сюда, в степи, у подножия голых, как черепа, холмов, мы видели черные палатки и стада кочевников, — туда и решили его отвезти. Поздняк поднял малыша, тот отворачивался, сидел на руках съежившись. Но когда прапорщик Селюнин выстрелил, чтобы добить верблюда, малыш прильнул к Поздняку, вцепился в его хэбэ скрюченными пальцами и не разжимал их ни по дороге к бронетранспортеру, ни на бронетранспортере по пути к кочевникам.

Пока ездили, оставшиеся солдаты собрали трофеи, а все остальное облили горючим и подожгли. К небу вытянулись жирные дымы...

Летчик поднял рюмку и чокнулся со своим приятелем, выпил, слегка поморщившись, начал закусывать. Его приятель тоже выпил и что-то сказал. Летчик кивнул, улыбнулся. Может, он никогда не бывал там. И не громил караваны и кишлаки, в которых оказывались женщины и дети. Он летал только в российском небе и поражал только учебные цели. И не попал в сети, свободная птица. И его не перекосит от боли и нена-ви-сти, воспоминания о войне не пронзят его простым вопросом: зачем я делал это? Только я, до остальных нет дела. Для народа и страны всегда найдутся оправдания. Народ был плохо осведомлен. Страна имела какие-то интересы, какие-то геополитические резоны. Руководство? Где оно? И страна уже не та. Все прошло. Остались только одинокие солдаты.

Мещеряков посмотрел на окно, зашторенное кружевным тюлем. За окном уже шел снег. Трезвый снег на грязную осень. И он сидит, будто в пещере, и снова пытается вырваться из времени, из его пут, чтобы со стороны, с какой-то неколебимой и высокой точки увидеть все. Увидеть все уже прошедшим, все войны и миры миновавшими, все воли и мысли остывшими, все романы и рассказы дописанными, — увидеть, чтобы понять, зачем все это было? зачем они надевали форму, отдавали друг другу честь (обменивались честью — что это значит?), учились стрелять и бросать гранаты, бить из орудий, вести рукопашную схватку и, повинуясь приказу, перемещались по лицу земли и обрушивались всем своим учением, всеми своими зарядами, всей смелостью и ненавистью на таких же людей? Обученные врачи спасали их, зашивали дыры в молодых телах, вынимали осколки из глазниц и даже пули из сердец, отсекали раздробленные ноги и кисти, кисти, так хорошо приспособленные для многих дел, кисти, создавшие и создающие все — от гвоздя до космического спутника. В чем истинная причина этих загадочных действий? Они любили жизнь и теряли ее. Они твердили о мире и устраивали кровавые бойни. Они каялись и тут же учиняли новую бойню. Они сжигали друг друга в печах, топили в воде, отравляли газами, посыпали головы прахом, изумляясь, ужасаясь содеянному, и вновь брались за оружие. Как это понять?

Мещеряков уже был нетрезв и чувствовал, что из его попытки понять, увидеть все с какой-то непостижимой точки ничего не получится... Но хотя бы он вечный мир сможет заключить? Прямо сейчас. Прямо здесь, в ресторане, за столиком. Сколько можно об этом писать? Снова и снова мчаться на грохочущем железе сквозь жару, пыль, страх, смерть: куда? И потом возвращаться, вечно возвращаться, как Одиссей. Возвращаться то под одним именем, то под другим, то с одним цветом глаз, то с другим, то сержантом, то рядовым, то лейтенантом. Или прапорщиком. Сможет ли он заключить этот мир, или он обречен на вечную войну? Он набит сюжетами войны, они блуждают по нему, как осколки.

Может быть, написать такой рассказ, который бы, как магнит, захватил, втянул в себя все, что только он помнит, думает, знает о войне? Написать о пленном, брошенном в горах Азии своей армией, своими генералами; о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. Рассказать о богине, партийной шлюхе, — всей газетной братии, певшей в военные годы про гнев революционный, про героизм и резиновые калоши: генералы бесплатно отдавали калоши крестьянам, калоши и землю. И про то, как кремлевский ареопаг решил защищать честь революции, оказавшейся в чужой стране в опасности, и войска шлемоблещущих пересекли реку, и земля содрогалась под колесами, кочевник положил ружье на камень, выцелил фигурку на машине, щелкнул: «Аллаху акбар!» Ночью самолет с десантниками врезался в гору перед Кабулом. И началась последняя война великой империи, война Обреченного Контингента с горами и кочевниками Азии. А после этой войны, длившейся почти столько же, сколько и троянская, возвращался домой прапорщик, похожий на Одиссея, — он прилетел из Афганистана в Советскую еще Азию, помыкался, билета не сумел достать ни на самолет, ни на поезд и махнул на подвернувшейся машине к морю, благо, оно рядом было, а он моря ни разу не видел. Правда, в гостинице приморского городка места не досталось, но он не унывал...

Нет, слишком много для одного рассказа. Тем более, что и это не все. Нет. Надо о главном. Надо вот о чем: рассказ о последнем военном рассказе, — у одного бывшего солдата выходит книга, и он отправляется в ресторан, пьет водку, закусывает хлебом, думает, что никогда не сумеет освободиться, что заключенный им договор о мире он нарушит, потому что, едва заключив мир, он уже думает, не написать ли еще один рассказ о войне, рассказ, который бы вобрал в себя все. И даже больше, чем все. Больше, чем он сам знает. Все, что знают все, когда-либо воевавшие: в прошлом, настоящем и будущем. Рассказ-магнит, который бы вытащил все осколки из всех ран. Который бы оказался магическим и приковал к себе все взоры, все воли, как приковывает к себе взгляды восходящая луна, старая обшарпанная пророчица, — восходит и предупреждает: не будьте безумны, и земля не уподобится мне уже завтра. Вот что говорит эта магнитная луна. Эта магическая старуха. Эта медаль на брюхе мертвого космоса. И в сейфах и сервантах дребезжат награды всех войн и народов. У генералов сердца прилипают к ключицам. И во всех ракетных шахтах, на всех складах происходит движение и раздается угрожающий треск. И грачиные клювы истребителей невидимая сила сжимает как бы мощными пальцами и начинает тянуть вверх. Вот о каком рассказе восходящей магнитной луны он думал бы, этот солдат. И за ресторанным окном после снегопада в самом деле восходила бы над крышами осенняя луна.

И в самом деле этот рассказ был бы последним, потому что рядом с солдатом уже сидела смерть.

Нет, не летчик и не дама бальзаковского возраста. Смерть позванивала вилками, жевала, пила, переговаривалась — в образе троих друзей. И когда он расплачивался с официантом, один из них, круглолицый, белесый, прыщеватый, взвесил взглядом его кошелек — и судьба солдата была решена.

Расплатившись, он вышел из зала, надел свое черное осеннее пальто. Луна светила ясно на слегка заснеженный старый русский город. Дышалось хорошо. Солдат шагал, вдыхая прохладный воздух. Он шел мимо домов и деревьев, витрин. А за ним шла смерть.

Улица вела его вниз. По дороге пролетали машины. Внизу чернела и светилась речная долина. Слышны были звуки железной дороги и работающих фабрик. Солдат думал о дочке, он собирался купить ей что-нибудь в универмаге за рекой, если тот еще не закрылся. Он посмотрел на часы. Луна щедро светила, и он без труда разглядел, сколько времени. Универмаг еще открыт. Он вновь обратил взор в долину и мгновенно вспомнил другую долину, высокогорную Долину в Центральном Афганистане, вспомнил скалы и снег, и каменные губы колосса, и последний день, вернее, утро, яркое, солнечное, морозное, когда колонна вытянулась, и механики-водители ждали команды...

Солдат уже был внизу. Он прошел мимо остановки, зная, что трамвая нет, не слышно было позади грохотания колес, только звуки чьих-то шагов. Он миновал пустую остановку, приблизился к мосту, — и шаги вдруг нагнали его, какой-то прохожий неожиданно подхватил его под руку, увлекая в тень. Солдат глянул налево: слева вырос еще один человек, высокий, плечистый, в кепке, с красным шарфом вокруг шеи, — и в тот же миг голова солдата сотряслась от удара и он потерял равновесие и упал, попытался встать — и ему как будто помогали чьи-то руки, держали или шарили за пазухой, — но еще один удар обрушился на него, и он присел, уперся коленом в землю, вновь постарался встать и сорвать что-то тяжелое, прилипшее к голове, но не совладал с чудовищной этой тяжестью и полетел вниз по склону, цепляясь за холодную землю, загребая осклизлую гниющую листву и грязь и понимая, что сейчас он рухнет в воду, в черную воду в бликах магнитной луны.

Мещеряков оторвал взгляд от невидимой точки, находившейся где-то между глиняной вазой с веточкой можжевельника и тарелкой, на которой серели пласты ноздреватого хлеба, и бессмысленно посмотрел вокруг. Чьи-то лица, мужские и женские. Людей уже было много, вечером сюда тянулись любители ресторанного чада и приключений. В ресторане уже было шумно... Но вот и знакомое лицо, знакомые небесные глаза, глаза, полные какой-то холодной тоски. Летчик. Это летчик. Тут же Мещеряков бросил взгляд налево: трое еще сидели. Круглолицый что-то рассказывал, выворачивая бледные губы, играя бровями. Двое его слушали, один с ухмылкой, а тот, на чьей шее будет красный шарф, кто нанесет первый и самый страшный удар, угрюмо, его темные кулаки расслабленно лежали на белой скатерти. Почувствовав на себе взгляд, он повернулся было к Мещерякову, но в это время круглолицый сказал что-то особенно удачное, и все они засмеялись. Услышав их смех, увидев их простые улыбающиеся лица, Мещеряков усомнился во всем пригрезившемся. Да и разве это главное? Даже если все произойдет именно так. А что же главное? О чем бы он написал этот рассказ?

Нет, не о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. И не о прапорщике, возвращавшемся с войны. И не о пленном, которого бросили в горах Азии.

Он хотел бы рассказать о летчике и ребенке, как они лежат вдвоем в ночном мире. Ребенок и отец, невысокий, в старой летной кожаной куртке. Они оказались за городом, заблудились и заночевали в стогу, да, именно в том стогу, который всю зиму хранит тепло, но еще была не зима, еще стояла замечательная пора: бабье лето, — и погода всю неделю держалась сухая и солнечная, а в субботу они и решили поехать за грибами. Вот о чем он хотел бы рассказать. Как летчик и ребенок дождались субботы и сели в поезд, и поезд отправился, и за окнами потянулись бетонные заборы, трубы, кирпичные строения, склады, дачи, поля, клены, деревни, а вокруг заговорили о ценах на поросят и дрова, о коровах и запчастях. И это был бы последний рассказ о войне... Поезд вдруг помчался над рекой, гулко ударив всеми колесами. Светло-желтая, зеленоватая вода, берега, заросшие ивами. Над рекой поезд попал в солнце, оно как раз выглянуло, и темно-медные волосы маленькой дочки засияли. Старик напротив восхищенно приоткрыл рот, — но так ничего и не сказал, лишь качнул головой и посмотрел на него, ее отца.

Назад Дальше