Нина Садур
САД
(роман)
Памяти южнорусского щенка Тумана
Часть первая
ВЕТЕР ОКРАИН
Зеленоватые зверовидные рожи видятся то тут, то там. Часто они клубятся за плечами остро желанных людей. Дивные гулкие стоны исторгают рты рож тех. Глубинные рыки горячих нелепых пастей поднимают в нас злорадную жажду стоять перед ними. Рожи глядят на нас невыразимо золотыми-синими разумными глазами. Все обвисает, стекает с рож. Там, где у нас гладко и атласно, у них бугристо и рыхло. Там, где у нас туго и горячо, у них вяло и содрогаемо. Там, где пляшет наша молодость, у них хлюпает старость, не благородная древность, о нет! Рожи — прекрасные уродины. Они жалят нас жаждой убить их. Они роняют слюни, смотрят в нас золотыми-синими глазами своими, и в нас вскипает кровь — войной войной войной.
И возврата нам нет.
Той зимой, той, не этой, в январе и середине мокрого дня, валящего снежную воду глубоко под ноги нам. По пояс в месиве бродили мокрые люди той зимой, падала сверху Москва в плаксивых огнях в сиянии кавказских пирований в наших пекинах и прагах на наших же скатертях. Пьяные старухи валялись везде, и разрешено было нищенство. Молодые одноногие мужчины стреляли дерзкими глазами снизу по вашим ногам двум, и рука немела, бросая копеечку этим глазам. Той зимой ни у кого в городе не было денег, от этого все помолодели. Той зимой был коммунизм — царство одинаково бедных и легких от нежданной молодости. Всем разрешили трогать землю, и многие попадали всеми собою. И вода поднялась по грудь нам. Той зимой ожидалась война и рай, помощь американцев, все любили Литву, Кавказ не горел еще так, Азия не плескалась у ног еще. А русские потянулись со сна было, республики еще не разлучились, стояли на углу ветреной Маяковской торговцы.
Там оказался кто-то знакомый, и я приостановилась из любопытства — как это чувствовать: по ту сторону торговли с теми, кого побаиваешься. Они послушно раздвинулись — чья-то из них девушка. Сами все огромные, распаренные вином; и на них мокрые длинные ветры площади и будущей Тверской, а пока ул. Горького.
Все эти рослые книгопродавцы стоят в тяжелых и мокрых одеждах, я говорю своему знакомому:
— Привет, Дима!
А Дима хмыкает:
— Здорово. Купи че-нибудь.
А я болезненно вздрагиваю и, как настоящая певица, начинаю хозяев этих молодых книжных забалтывать, разговаривать с каждым из них, избегая смотреть на Диму, смугловатого паренька, только чуть-чуть лицом в его сторону и немного плечами, как бы ловить отблеск Диминого лица, а грудью — немного тепла от него. Но не сметь посмотреть прямо. Все тут же увидели, как я Диму люблю даже на таком ветру, на мокром этом смеркающемся, ускользающем углу, падающем со ступеней, на парной тяге из дверей метро, на уходящих в противные дали улицах, где никуда не пустят, потому что дорого, на нищем и скользком углу на красногранитном полу разложены золотые книги, чтобы пива купить и выпить, и мои мольбы, бьющиеся в их мокрые пальто, и они такие огромные, они раздвигаются и впускают меня к себе. И сердятся на Диму за жестокость.
А я-то не то чтобы Диму не люблю, я его почти не знаю, я напела, чтоб с ними постоять из любопытства, ну такая блажь, что ли. А Дима, парнишка полузнакомый, какой-то страннолицый, от слабости нашего знакомства не смеет раскрыть обман, морщит плосковатый лоб, он меня почти не знает, чтоб вмешаться, тем более я певица, как Эдит Пиаф или Елена Образцова, вон на афише моя фамилия — Анна Иванова.
Он, конечно, разволновался, потому что товарищи его тоже, как и я, начинают избегать его лица, как избранника, который уже отделен от остальных, к которому подошла нелюбимая девушка. Может, она выслеживала, не решалась подойти, он ей запрещал себя разыскивать, но она больше не может. И тогда я еще больше припадаю к Диме, малозаметно и едва дышу ему:
— Ты мне звонил?
А он и телефона-то моего не знает. Не знаю, чего я прицепилась к этому Диме-то? Просто сама увлеклась чем-то. И вот Дима совершенно медленно, как земной шар, разворачивается ко мне всем собою и начинает смотреть, чутко так, небольшими пытливыми карими глазами, странноватого разреза, и ждет утра себе. Ведь я тихо спросила, и он отметил, что другим не слышно, упустив по грубости души, что малейшим движением моим и все-таки пусть слабым, но звуком голоса я донеслась до всех, чего и хотелось. А мне ничего от них не надо было, такая просто блажь.
Просто это невозможное всю жизнь хотение узнать: а у продавца с его стороны (где не видно) что лежит? пирожок надкусанный?! гребешок?! ползеркальца?!! А ко мне он лицом и товаром.
Но тут бы мне остановиться, и целомудренно опущенные лица остальных товарищей, на ветру и без любви стоящих, и мне бы, правда, остановиться, потому что среди них мерзкий был только один, маленького роста шпингалет среди них, рослых каких-то, аж медленных от высоты своей, а этот, наверное, рэкет, и мне бы остановиться, ведь еще немного — и они и от меня, как от этого рэкета (он еще и пригибается, шныряет), станут деликатно, но все же отстраняться, уйти, уйти бы! Уйти бы мне! Но я стала еще сильнее это делать, чтобы они не перестали мне верить и не вздумали отстраняться, чтобы мне не пришлось пригибаться и шнырять, как рэкет. Я так боялась потерять их!
Так, в сущности, подойдя в бездумье с мокрой улицы к группе молодых людей, совершенно мне незнакомых, я стала высмеивать на ветру любовь, и молодые люди, выслушав меня, молча раздвинулись, впуская меня, а потом зажали своими высокими плечами, как раненого товарища перед лицом расстрела.
А вдруг они догадались, простодушные и зоркие, что я блефую? Тогда что заставило их, погрустневших, впустить меня в свой жаркий круг и выслушать, опустив глаза? Ведь они могли холодно смотреть, как я пляшу перед ними на ветру со своими злыми мольбами. Они могли отвести поскучневшие надменные лица, и вначале тихо, а потом все громче и подчеркнутее начать разговаривать между собой, игнорируя меня, как официанты.
Но они нет. Они были мальчики мам. И они мне дали своего вина, и я отпивала вместе с ними красные горькие глотки, ну, слава богу!
И получалось все смешнее: рыжий Толян жил вдвоем с мамой, и Алеша в шапочке жил вдвоем с мамой, и как же их обоих вынесло, таких непохожих и в то же время похожих, — сюда?
Им бы к мамам, столь разным женщинам в далеких дальних районах, а они наторговывают, наторговывают книгами, и хотелось плакать, потому что они были большие, доверчивые и безмерно мерзли без своих горестных мам, и Дима уже потихоньку забрал мои пальцы, и был еще один, тоже большой, тоже очень хороший, со злым грубоскроенным лицом, потому что он был безнадежно женат и как бы без мамы, а в ногах у нас мерз рэкет, рэкетишка, он сам придумал такое слово, красивое, как мотоцикл, чтоб робели верхние мальчики мам, а был он просто хам из Матвеевки, и бог с ним, покупатели подставляли ладони, мы в них клали золотые книги, и вдруг клочья, рванина какая-то сада (где-то рвануло сад и разнесло в клочья, и нам сучья в цветении белого молока, зеленоватого мутного морока), но это опасное длилось миг один, и дальше стояли мы, мальчики мам, и в груди нашей мамы горели, склонялись над головушками нашими, горевали, тужили, гладили нам волосы, а мы всё прямее стояли и краснощекее, сыновья своих матерей. Рыжий Толян, большой, как солнце, неужели его мама не видит, какой он смешной, драгоценный, сказать ничего не умеет. Рыжий Толян сказал:
— Вона, вона, видали, а? Мужик вона! На книжку вылупился, ниче не понял. Ну дурак, а?
Нежный чудесный Толян, семь классов и книжки про моторы ракет, а Алеша, напротив, что-то лукавое, зыбкое, нежное, хочет убежать ото всех и от этого ко всем припадает, у него-то умные ловкие книги, и у всех умные продажные, кроме Толяна, но деньги все равно все вместе пропьют. Не донесут до мам. Расплескают. Даже злой Джон без имени и старше всех, раз женат, он Толяну поправит его безнадежные книжки, чтоб красивей лежали. А Дима с прищуром, с раскачкой, с особой какой-то мыслью на плосковатом лице темно-смуглом, он уличным говором всех чужих напугает, он своих оградит, он главный здесь. Он уж всех поправляет. Так они поправляют друг друга, звеня своим вином, а мамы (чужие) других еще маленьких мальчиков торопливо проводят, и мальчики всеми собой разворачиваются, тянут руку, просто вытянут, хоть глазами приласкать, кроткие бледные личики, одними глазами: «Мама, русские сказки». — «Пойдем, Алеша, скорее».
Рэкет вдруг понял, что остался один, он пригнулся, нырнул нам всем в ноги, словно в поклон, и потом вынырнул, прыгнул к рыжему Толяну и злобно, стыдно, но как бы играя, больно сунул кулак под ребро Толяну. И отпрыгнул: прибьют или нет? Не прибили, но раненый Толян так и стал, распахнув лицо, и все милое, кем-то любимое было вырвано кулаком из груди его — некрасивый корявый парень с толстым красным лицом, стоял Толян, одинокий, но все потянулись, превозмогая нелюбовь к униженному, и налили Толяну вина, и слезы текли по рябоватому лицу Толяна, и мы все были братья опять, а рэкет — шакал.
Но вдруг — бог мой, бог мой! рванье какое-то вновь, клочья, брызги где-то кипящего сада и до нас долетели, и дальше пролетели.
— Че он такой? — сказал рыжий Толян. — Че он, совсем че ли? Я ж продыхнуть не могу.
— Злой, — подсказал нежный Алеша, а Дима сказал: «Он дорвется, дорыпается», а Джон скрежетнул.
Но тут Алеша закричал грузину:
— Дядька, дядька, купи книжку!
И задрожал грузин, и все понял, и сверкнул очами, и чем больше гремел грузин, тем звонче мы хохотали. И, на цыпочки встав, оторваться в лезгинке от этой проклятой русской земли, выбросил руку вверх грузин (такие вот у нас высокие милые горы), и в пальцах смуглых веером доллары перед нами (мильён!), и мы умирали, ведь безнадежно был черен грузин и несомненно и безусловно прохладный легкий русский смешливый Алеша наш. И конеглазый Кавказ размахался ножами: «Пайду русских братьэв рэзать!» Я просто упала на Диму. Я просто рыдала. А торжествующий рэкет верещал и вертелся в ногах у нас, потому что сбылось у него — мы кого-то обидели.
Но подходили люди с лицами, как озера. И смотрели в книги, а мы смотрели в озера. Но потом расставались. Наступали минуты печали и даже деловой скуки и замерзания ног. И вот шло время, и что-то смешное стало щекотать мне переносицу, я отмахнулась, что такое? но оно, неотвязное, как дыхание щенка, щекотало мне переносицу, и тогда я потерлась об это, это были чьи-то холодные губы, а, это Алеша что-то рассказывал мне, а я давно его слушала, задумавшись о своем, вот что оказалось. Мы опять хохотали. Мы все выпили. Шакал снова напал, уже на Диму. Что-то там подпинанул, слава богу, сзади, хотя бы мы не видели хоть, Дима нагнулся и шакала лягнул, и тот, завизжав, откатился пока. Я сказала всем:
— Братья, я ведь певица.
И чей-то ясный голос надо мной мгновенно отозвался:
— Мы знаем, Анна Ивановна.
Мы опять засмеялись, ведь ясно же, что Анна Иванова, а не Анна Ивановна. И я указала пальцем на мою афишу, как раз у входа в метро она трепетала, а шакал побежал от моего пальца до афиши, прыгнул, порвал и соскреб ее, озираясь в злом смехе бездомного сироты. Братья как поднялись!
— Ну ты все! Все тебе! Лопнуло все для тебя!
Я сказала:
— Не надо. Братья, давайте плюнем.
Мы плюнули три раза, как на беса, и шакала не стало. Даже хорошо, что он был, потому что вот последовательность: шакала оплевали, шакал исчез, потом постояли молча, выпили, потом Джон сказал, что он злой на жизнь, раз рано женился и дети, и правда: лицо Джона было злое, потом Дима глядел на меня, и зыбкое нечто плескалось в его смугловатом лице, и небольшие темные глаза его в вечном прищуре оглядывали меня аккуратно так, и в словах его, говоримых им, выпуклая почему-то чудилась буква «Ы», смешно было, мы поцеловались с Димой, потом все опять звякнули, выпили, и потом только Толян совершенно мертвецки запел нам про Щорса, а я в этот оглушительный момент подняла глаза вверх, просто так, убежать от шумной песни.
И глаза мне ожгло с такой силой, что сама я тоже мгновенно запела про Щорса и слезы побежали по горячим щекам. Ведь так невозможно! ведь надо же выяснить, за что меня так?! и что это синее золотое со всею силой полоснуло меня по глазам? Господи, как хорошо, что был шакал и я на него в тревоге все время отвлекалась, на пакостника, чтобы он нам тут не пакостил, а я ведь могла поднять глаза раньше, и мне бы их раньше ожгло, безжалостно, с нелюдской неумолимостью. Да, оно все время было там, золотое и синее, и оно беспощадно. И все попадали мертвые, и книжки наши раскрылись, расплылись, и робкие руки бесплатно их трогали, и я побрела, слепая и слезная, уцепившись во тьме за Диму-поводыря, ай-яй-яй Дима-Дима-Дима, и стала жить с ним, ай-яй-яй как было больно: золото и синева вглубь залили мои глаза, и я любила их закрывать, когда Дима меня любил, чтобы, пока он меня любит, я могла целовать их — свои глаза; свою синеву и свое золото, которые плеснули мне в зрачки еще тогда, у метро, ну той зимой, той, не этой. Той зимой я любила, даже если буран, чтобы Дима по мне лазил, потому что тогда я оставалась одна, наконец одна, наконец со своим ненаглядным золотом, с льстивой синевой моей, и я обнималась с ними обоими, как с тайными любимыми братьями единоутробными, я не разлучусь с ними никогда навеки, потому что мы трое не родились еще, мы в единой утробе навеки трое: я, смелый брат золото, тихий брат синева, ведь никогда же, никогда, ведь навеки же, да ведь, ведь одна пуповина, да, братья мои? вот чем я занималась, пока Дима лазил по мне, любил меня, и никто не знал, что я этим занимаюсь. Я думала, все так живут. Все люди, которые парами. Все люди во всем мире. Мужчины лазят по женщинам. А женщины целуют свои глаза. Думала я. Я говорила той зимой:
— Дима, нам нужен уют, как всем людям. Нам нужно, чтоб дома у нас было все мягкое, было много округлых глубоких мест, куда можно нырять, как в норку, и чтоб блистали вазы на окнах, потому что, когда буран за окном, то сверкающий снег чудно будет целоваться с гранями наших ваз. Ведь я люблю буран. И ковры. И многое другое. Ну, ты понимаешь! Ты понимаешь, какой дом нужен женщине! Нужно много полезного и красивого в доме, где живет женщина.
Он чутко слушал меня, как я слушала буран, он склонял голову набок и слушал все слова мои, а потом поднимал лицо своё ко мне и в лице его что-то плескалось. Дима говорил:
— Я знаю, как надо.
Я кивала согласно. На самом деле мне было все равно, как будет в доме, я просто знала, что все хотят, как я говорила. Дима говорил:
— Я все сделаю сам.
В словах его все чаще и чаще мелькала странная сильная «Ы». Он приносил чудные предметы, и они пугали бы меня, если бы мне не было все равно. Дима расставлял их по углам нашей комнаты, и в предметах в сумерках чудилось подавленное, но великое «Ы». В лице Димы все сильнее плескалось, подступало что-то. Я даже трогала лицо Димы, разглаживала пальцами. Дима улыбался, отводил глаза. А за это время пузырь, прилепленный Димой к батарее, совсем почти раздулся. В пузыре все время что-то булькало, бродило, сквозь желтоватую муть его я видела тайные какие-то шевеления. Я от скуки садилась на корточки и часами смотрела на жизнь пузыря. Пузырь был теплый (его питало тепло батареи) и тугой. Дима любил пузырь. Терся об него щекой, ласкался, как маленький. Дима говорил:
— Это нам с тобой.
Сглатывал трудно, черные глазки его золотели, там, в глубине их, угадывались тайные шевеления. Будто на дне кто-то жил, медленный.
А зима тем временем то умирала, то вновь буранилась. То умирала, то буранилась. И я еще не понимала, что все время стою у окна и все время жду бурана. Я просто не замечала этого за собой. Я думала, что я интересуюсь пузырем. А он уже вырос чуть не на треть комнаты и от тайных низких сквозняков покачивался из стороны в сторону вдоль пола, вслед за вашим движением поворачивался, чуткий. Был забавный. Смотрел, как я брожу по комнате, как прислушиваюсь к звукам. Я его обходила, чтобы подойти к окну, ждала бурана, а пузырь вслед за моим движением разворачивался, будто бы он тоже хотел встать поближе и ждать бурана.
Вечерами Дима, приходя с работы, ложился на пол, полз к пузырю. Дима говорил, что не нужно включать света, и мы с ним могли видеть, как за окном синеет свет все гуще и гуще, отчаянней, до полной тьмы, и снег бежит все быстрее и быстрее. Дима слюнил палец и водил им по пузырю. Пузырь визжал. Снег бежал быстрее, пугался, летел, мерцал. Хотел совсем убежать. Синело до самой глубокой тьмы. Наступала ночь. Я знала, что там, за окном, в черноте, бежит, тихо шурша, неостановимый снег. Здесь же, в темноте, Дима распускал улыбку, она нечаянно, как летучая мышь, задевала меня крылом, и я пошевеливалась. И очень далеко, на краю мира, ехали машины куда-то. Их огни иногда забегали на миг в нашу комнату, и комната порывалась навстречу, но они, неверные, убегали опять на край, а мы опускались обратно. Здесь у нас плавал пузырь над полом, и Дима сквозь темноту слал мне улыбки.