Взгляд слепнущий (уж и не ждал, не искал, уже туда смотрел, щурясь слеповато — в тот свет заглядывал, обжигаясь) случайно на Диму упал… Жалкая грудка дрожащая нагрубать стала. Тщетно руками прикрывала грудку, оскалясь в усилии. Жарко жарко в груди у меня, вскипает все — сжала грудь рукой, брызнуло молоко прямо в черную харю мучителя:
— Загляденье мое!!!
Мы бросились бежать.
Лифта невозможно было ждать, мы, толкаясь, слипаясь от молока, мчались по лестнице, бессовестно отталкивая друг друга, чтобы первым вырваться. Мы выкатились на улицу и встали, глядя друг на друга. Потом мы разом глубоко вздохнули, словно вынырнули наконец, и оба посмотрели на ее окно.
В окне, да, она стояла вся. Припала к тонкому стеклу, как плющ, в стоячем воздухе не шевелясь стояла. Сквозь стекло хотела — сюда, к ветеркам, к воздуху остудному. Помахать нам очень хотела, видела нас, дале-еких, простить нам все, ау-у-укнуться, но рука оползала по стеклу, не было сил в руке всплеснуться движеньем. Совсем ослабела уже. Расплывалось виденье — толща воды ли размыла так, или сумерки тесные, — но смутно видна была, отходящая, беловатая вся. Колыхалась, всплывая.
Дима, Дима, Дима! Ну что же это такое?! Ну неужели все это правда?
А Дима обернулся ко мне, и я слегка отпрянул. В мелком-мелком смехе плескалось лицо его, и он щурил свои узенькие глазки. Ямочками, ужимочками лицо его рябило, как будто он меня — вот, поймал, ага — сетью-капканчиком. Сторожил долго, перехитрил, схлестнул, запутал, повалил бешено прижимай уши шипи тварь бей хвостом выну я сердечко твое из пушистой груди!
— Дима!
Ярость моя! Алчба моя!
— Дима!
И вдруг я услышал далекие глубинные подземные гулы. Прямо под ногами задрожало все.
— Но ведь это же метро, Дима? — крикнул я.
А Дима не отвечал мне, друг мой Дырдыбаев, смеялся он все громче и громче, приседал от хохота, хлопал себя по бокам, заходясь от веселья, вертелся неостановимо.
— Заикуша! — крикнул он. — Заикуша!
Я знаю — все услышали! Я заметался, но он показывал на меня пальцем.
— Вон, во-он Заикуша!
— А-а-а! — закричал я, чтоб заглушить его.
— Заикуша! — взревело отовсюду сразу голосом его, дырдыбаевым. И хохот его ревел отовсюду, а сам он плясал, крепыш развеселый, и бил себя по бокам.
— Убью тебя! — крикнул я ему и прыгнул, чтоб поймать, раскогтить всю мякоть его.
Я прыгнул и поймал воздух, схватил воздух студеный, зимний — далеко, под деревьями скакал тот уже, бочком-бочком обегая круги света фонарного. Он путал след, петлял, приседал за урны, хихикая. Потом выскакивал вдруг и оскальзывался на грязном снегу, я победно кричал:
— Упал! Упал!
Но он вскакивал и кружил, раскинув руки, мечтательно заглядевшись в черное небо, кружил и падал, и я снова кричал в дикой радости, коловшей мою грудь ножами:
— Упал! Ты упал!
Но он вскакивал и кружил-бежал.
Тогда я погнался свирепо — ветер лицо обжег, слезы высек. Я задохнулся от бега, прыгнул схватить… Но чудным образом он отодвинулся, за бульваром оказался и сквозь спутанные зимние ветви мелькал, оскальзывался, падал, поднимался, плясал. Он не отряхивал грязного снега, он весь извозился, и чем грязнее он становился, тем свободнее, легче ему было. Я видел это.
Бегал он, бегал-кружил, заглядывался в небо, махал ему кулаком. Кричал он. «Уша… уша…» — доносилось ко мне.
Тогда я закрыл глаза, чтоб хоть не видеть окаянного. И вот же слышу я высоко-высоко, в самых широколиственных кронах густых шумит сонный ветер. А далеко внизу кто-то маленький трогает битые стекла. Лето! Середина июля! — догадался я.
Часть третья
СЛЕПЫЕ ПЕСНИ
В ноябре огня надо. Но нигде же нету. Значит, терпеть надо. Огонь внутри. А ноябрь весь наружу, весь такой всюду: гонит ветры он, каменеет в бесснежье. Песок, рванина, мятые банки пронеслись туда, яростные, пронеслись сюда, яростные, воет воздух по-над голой землей, поэтому ясно — огня нигде нет. Теперь пока что до пухлого, мирного снега будет громыхать эта ярость наглая, как смерть, будет лязгать — ноябрь. Окаменелая вся земля, вся скукоженная и почернелая осень — стали мусором и пылью, больно бьющими в лицо. Ноябрь будет подличать и ненавидеть. Не то дело июль. Июль высокий и живой. Он круглый, он сам — гнездо. В нем огня и не надо. А в ноябре — очень надо. Но его нет. И надо терпеть.
Прыгало, например, знал это и терпел, терпеливо дрожа в проеме двойных дверей «Кулинарии». Он пьянел от запахов печений сладких, разбухал, насыщаясь. Становилось приятно, дремотно, и, весь кружась, он себе казался ребеночком в неге.
В спину стучали, гнали, раскачивали, проклинали. Прыгало сползал с высокого порожка, кривясь — в ноябрь, жмурясь от свирепой пыли.
Прыгало знал, что надо терпеть, а Не-надо-не-надо не знала. Она злилась очень и даже дралась. Обмерзала и выла, суя пальцы в рот — погреть. А Прыгало понимал — терпеть-то надо. Он даже знал, что это ноябрь. Он даже слово это помнил, мог вымолвить его, если что, но оно ворочалось внутри гортани и оседало, невостребованное. Прыгало не следил за тем, куда уходит слово, не замечал даже, что мало их осталось у него в памяти. Для общения с миром у него были звуки, знаки, а то и обрывки целых слов. Хватало. Мир ему бросал обрывки, кусочки. Прыгало ему — звуки, знаки. Что ветром наносило, что из рук людей падало — Прыгало подбирал. Похрюкивал удовлетворенно.
Прыгало гораздо интереснее было мир ощущать, чем думать о нем узкими негибкими словами. Он бодро откликался на каждый зов, с готовностью подбегал ко всему любопытному, буйно шевелящемуся, глазел, трогал, участвовал, пока не наступала ночь и не нужно было искать ночлега.
Прыгало, например, увлекало, что он такой Прыгало. Прыгает, упадая на одну ногу, и совсем этой ноги не чувствует. А нога, которой не чувствует, она словно землю всякий раз проминает, когда Прыгало ступает на нее. Этой ногой Прыгало ступает в бездонное, оттого кренится, оттого Прыгало.
От такой ходьбы кружилась голова, и Прыгало похохатывал. Нога ему нравилась, увлекала. Прыгало трогал ее, а нога не чувствовала — вот она есть, ее видит Прыгало, а она ничего не чувствует, для нее никого нет, даже самого Прыгало. Прыгало продырявил ступню насквозь и показывал людям, как будто болит. Те шарахались, кричали и бросали ему монеты. А оно не болело. Он показывал для денег. Нарочно. Он подстилал под голую ногу крышку от обувной коробки и сидел на самой верхней ступеньке подземного перехода, словно сейчас возьмет и поедет вниз. И правда, если он долго сидел, то ему начинало казаться, что не ноги-ноги людские вокруг идут, и идут, и идут неустанно, а он. Прыгало, плавно дрогнув, отправляется в плавание, начинает быстрей и быстрее лететь прямо сквозь замерший мир, разгораясь в полете.
Прыгало ногу любил, обтирал слюнями, заматывал толсто в тряпки и ступал ею в бездну. Выдергивался обратно, подпрыгивая, похохатывал.
Прыгало брел, выгнанный из «Кулинарии», где крепко пахло едой, там хорошо было, сладко, но выгнали, и брел просто так. Он сворачивал в переулки, арки, спускался в переходы, поднимался из них. Вверх-вниз. Кружил-похохатывал. Сам себе карусель. А то замерзнет. Прыгало знал, что если все время двигаться, то не умрешь. Никогда. Он бы рад был всем рассказать простую правду бессмертия, но не было слов у него для этого. Поэтому он собою показывал, веселясь все время, — хотел, чтоб смотрели и делали так же. Чтобы все двигались, похохатывали, тогда никто не умрет.
Нечаянно вышел в садик, где жил Памятник. В дальнем углу садика сидели Хрипун и Не-надо-не-надо. Прыгало радостно хрюкнул, замахал руками, качаясь, спеша и прыгая, — у ног Хрипуна и Не-надо-не-надо горел огонь. Огончик. Маленький яркий силач.
Если жить не на земле, а чуть выше, где-нибудь в средних ветках лип-тополей, ютиться в развилках, греться, возиться, устраиваться, нахохлясь, глядеть блестящими глазками на жителей низа… Если жить в тех средних ветках московских деревьев — то там еще осталось немного вольной воли (мало кто поднимет голову, догадается, взревнует), там, в средних ветках, слой воздуха спокойнее, чем внизу, надышанный нижними жителями, он прохладный в средних ветках, в нем осталось немного свободы.
А если жить в самых верхних ветвях деревьев, там, кроме ветра в непогоду и ясного, звонкого воздуха, например, ранним летним утром, когда еще никто не проснулся, кроме первой птички с ее заспанным: «Тью-ить», там несомненная счастливая свобода, прочная, как золото. Если туда попадают люди (починить фонари, например, или покрасить крышу), то они озираются на высоте, лица у них дрожат, а глаза круглые, как у младенца, с которым играет молодой отец, подбрасывает вверх на сильных руках, все выше и выше — побудь хоть немного там, хоть миг один!
Жить нужно в верхних ветках, в верхних слоях воздуха.
Ворона перебралась в самый низ — на мощную многолапую ветку.
Она наблюдала. Трое у огня сидели, выпучив глаза. Ворона видела, что им нравится огонь. Они даже не мигали. Они не двигались, оцепенев, а огонь весь двигался, струился, бежал сам в себе. Ворона с любопытством поглядела на его нетерпеливый блеск, он был хвастлив, красив, да, но он же был и страшен, потому что устремлялся и сильно сиял. Ворона каркнула, трое очнулись, завозились. Ворона смотрела, как трое почесываются, жмурятся, скалятся, тянут корявые руки к огню. Руки над огнем сквозили светом. Ворона думала, что они гладят огонь, не понимала, зачем бы это? Но она видела, что им хорошо от этого, и переминалась с ноги на ногу, раздумывая, каркнуть, нет ли? Заскучав, решила полететь к помойке, поклевать кусок булки (только что Не-надо-не-надо собирала там вонючие окурки, и ворона, волнуясь, надеялась, что та не заметит хлеба, и та, правда, не заметила, найдя осколок зеркала и поразившись виденному). Не-надо-не-надо жадно вцепилась в осколок, долго-долго заглядывала в него, пока Хрипун не позвал ее греться к огню, и хлебный огрызок остался лежать себе, белеть средь отбросов. Пожалуйста… И ворона совсем уж решилась полететь, склевать его скорее, но трое у огня так жмурились и скалились, что она осталась любоваться на их радость…
…У чугунной ограды, в задней части сада, в тополиной аллее, горел костерок. Он был обложен кирпичами, чтоб ветер его не задул, но ветер дул поверху, и огонь бросался на кирпичи, взвывал, плескался, но потом, дрогнув, затихал и стоял ровный и ясный.
В глубине двора сквозь черные кривые ветки видна была согбенная спина памятника. Спина жила в средних ветках.
С бульвара в калитку вошел человек в рабочей одежде. Он поглядел на памятник, сказал: «Охо-хо-хо». Потом он поглядел на костерок в углу сада. Он сказал Памятнику:
— Вот рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую.
Он прошел весь садик насквозь. Вышел в другую калитку, в переулок, где ветер не кончался. Человек заскользил по льдистому асфальту.
Трое у костра закивали ему вслед, заулыбались. Даже Не-надо-не-надо, кивая, бормотала, одобрительно: «Да-да-да-да…» Они поняли по голосу человека, что, посмеиваясь, он им сочувствует (а когда он прошел мимо них, торопясь, вместе с ним смутно мелькнули светлые теплые комнаты; люди в таких живут), от этого было еще приятнее. Но налетел ветер, гоня ужасную рванину бумаг, больно хлеща песком, гремя пивными банками, комнаты без сожаления забылись, как чужие, а лица троих сильнее к огню наклонились, помаргивая и жмурясь от удовольствия, что он есть.
Огонь от ветра взбесился, почуяв безбрежность мятущегося воздуха, стал бросаться на кирпичные загородки, добиваться воли, он хотел вырасти и взреветь, запеть, полететь аж до неба. С любопытством смотрели на ярость огня. «Да-да-да-да…» — кивала Не-надо-не-надо. Огонь был молодой. Восхищал.
Таился Памятник, взнесенный в путаницу ветвей, вжимал голову в плечи, вжимался в пьедестал, хотел съехать, сползти с дыбы, в землю поглубже лечь. Но понизу пьедестал был охвачен летучим, резвым хороводом химерок. Они бежали, кружили, подгоняя друг друга, все вокруг и вокруг неостановимо, кусали за пяточки друг дружку, корчили страшные, веселые рожи. Они караулили и не пускали его вниз. Стой. Славься.
Ворона не смотрела на Памятник. Неинтересна была его глухая боль. Он жил в среднем воздухе, а она в верхнем. Самое же интересное всегда творилось внизу.
Третьим у огня был Хрипун. Это он нашел костерок и хрипло позвал Не-надо-не-надо, которая рылась в помойке. А Прыгало уж сам набрел. У Хрипуна на лбу было выжжено «РОВ». Когда Хрипун тянул боязливо лицо к огню, то багровые отблески плясали на кривых рубцах клейма. (Это давно уже большие мальчишки подсмеялись, когда Хрипун спал на чердаке. Но они не сообразили и «ВОР» выжегся обратный — «РОВ».) Хрипун был боязливый, он всегда вздрагивал, он никогда не смеялся, а если случалось хорошее или веселое — он вытягивал губы, доставая до кончика носа и шевелил своим «ровом». Это он нашел огонь. Он сидел и шевелил своим «ровом», и хрипел. Это он так дышал. Как будто только что прибежал. Он боковым зрением по-птичьи обегал садик. Он боялся всегда.
Ворона подумала, подумала и каркнула.
Вздрогнул один Хрипун. Он тревожно глянул на ворону, его передернуло от ее противного крика. Хрипун подвинулся ближе к Не-надо-не-надо. А она толкнула его локтем, чтоб не хрипел ей в самое ухо.
Прыгало взял руками ногу в тряпках и поставил ее к огню. Не-надо-не-надо посмотрела на это и нахмурилась. А Хрипун почти и не посмотрел на это, он все время скользил глазами по голому саду, продуваемому злым и грязным ветром. Он все время боялся чего-нибудь.
Нога совсем ничего не чувствовала. Прыгало поставил ее к огню просто потому, что он ее уважал. Пусть, что ли, постоит у огня. Может быть, внутри она — в глубине самой себя — что-нибудь и чувствует? Может быть, ей приятно такое внимание? Потому что Прыгало — весь большой такой — веселится от огня, все внутри Прыгало разогревается таким же алым и движущимся светом, как сам огонь. Прыгало даже знал, что кровь немного похожа на огонь, вот поэтому так и тянуло в холод всем телом поближе к огню — кровь на это отзывалась сплошным тугим весельем. Бесчувствие ноги не могло быть искренним. Прыгало знал, что и она радуется огню, просто не хочет показать этого. Или что знала про холод? Холод во всем мире, никто не мил холоду, и холод — наружность мира. А огонь внутри холода. А кровь внутри Прыгало. Нет, Прыгало холода не понимал. Если Прыгало — наружность для своей крови, то он все равно радостный, готовый чуть что — ликовать. А холод-наружность не радостный, он против жизни, да, да, против любой жизни, сильно против, яростно против. Он даже против самих людей. Но они посмеются только, да и убегут в свои комнаты. Молодцы! Исступленный холод, одинокий — вон, гоняет со злобой мусор, ломает ветки. А людей не достанет. Ха-ха! В дома-то их не пролезет, злодей! Бездонный он и бесконечный — холод, холодная наружность он, но огонь внутри холода, а кровь внутри Прыгало. Нет, не понимал Прыгало про холод. Нога, наверное, знает про холод, не зря же она всякий раз ступает немного сквозь землю, отчего у Прыгало кружится голова, но Прыгало понимал, что раз холод есть, то он и должен быть, и зря мучиться не надо — мучение цепенит и расхолаживает, отговаривает жить, этого не надо, это зря, а все вот как устроено. Прыгало хохлится на холоде, в тряпки свои зарывается, жмется всем собою холодеющим к кровяному красному теплу своего нутра, вот так и холод хохлится вокруг огня, жмется, холодеющий, к красному его жару, значит, огонь — нутро холода, и значит, холоду холодно, и он торопит свой огонь, льнет, прямо не может, цепенеет уж, подгоняет огонь — погреться дай.
Как Прыгало прыгает, торопя свою кровь, чтобы согрелся весь, так и холод сам к себе льнет, если ничего нет кругом, один ветер. Значит, холод допустил Прыгало к своей крови — погреться дал. И разве может Прыгало роптать на холод, коли холод-то и дал ему огня?
Незлобивый Прыгало все понимал, с удовольствием втягивал студеный сильный воздух.
Завоняло палеными тряпками. Не-надо-не-надо страшно разозлилась. Она стала быстро-быстро высовывать язык, стала кричать: «Не надо! — да! — да! — да!» Одна бровь ее была чиркнута чем-то черным. Была похожа на демона. Хрипун стал кашлять от дыма, стал сильнее озираться. Прыгало взял свою ногу и отодвинул от огня. Нога дымилась. Не-надо-не-надо стала бить Хрипуна, чтоб не хрипел и чтоб дым не вонял. «Не надо! — да! — да! — да!» Хрипун качался от кашля, от ударов Не-надо-не-надо, не отвечал, озирался по сторонам. Нога густо задымилась, и Прыгало размотал тряпки. Тряпки стали вонять и дымить сами собой, а нога стала голая, отечно-синяя. В ступне была пробита сквозная дыра. Все трое загляделись на ногу.