Чудесные знаки - Нина Садур 5 стр.


— Вон та вон классно гнется, — говорит Дима про девушку в полосатых рейтузах. — Скажи, здорово!

Мне самому нравится, столько в ней незлобивой силы и воли к жизни. Я киваю, но сам думаю про слово «миролюбие». Ведь в заикании есть особый и тайный смысл! Потому что нормальный человек, не колеблясь, брякнет:

— Миролюбие!

Вперед брякнет, чем подумает, потому что у него широкое горло и слово само вылетит. «Миролюбие!» — крикнет такой человек. Чего крикнет, зачем? Но и слушатель услышит: мол, миролюбивым надо быть, понял, козел? Тем более в чужой дом пришел. Ну и что же, что ты пива принес? Теперь хамить можно? А кстати, где ты его в столь ранний час раздобыл-то? Украл, что ли? На базе? Расхамился.

А заика потянет слово, оно поразит его глубинным, сонным смыслом, и у человека перехватит дыхание, он замрет на полузвуках, потрясенный бездной, несказанной бездной старинного слова: мол, до того, как оно поднималось к моим губам, из узких темнот моего горла, пробуждалось в тайниках памяти, сколько толстых, тонких, шершавых, красивых, лживых, наивных губ через сколько седых, навеки ушедших времен его произносили, выдыхали в мир из своих горл: «миролюбие». Любие ли мира это аль иное что? И что есть мир? И за что про что ему любие? Чье? И кто я во всем в этом? С любием своим в мир пришел? Слюбится ли? Аль только стерпится? (Как девушки в толстых рейтузах все вертятся-крутятся в аэробике, огневые, задорные, или лишь напоказ, а самим уже потно в рейтузах, невыносимо — почесаться бы?) И вот же, заика дальше станет думать: почему порхало это слово и взяло, село ко мне, на мои красивые губы?

— Ну чего ты, как козел? — сказал Дима. — Вылупился в телевизор, че ты, баб не видел?

— Видел… Ай, да ну тебя! — я махнул на него совсем.

Но тут стали показывать «Поле чудес». Мы с Димой напряглись.

— Ты ни за что ни одной буквы не угадаешь, — сказал Дима.

— Я знаю, — согласился я.

Но тут Дима толкнул меня в бок и закричал:

— Во! Во! Прям в первом ряду сидит! Ну точно он!

— Где! Где! — завертелся я.

— Ну вон же, в кожанке! Тайга! Это Тайга!! Кореш мой по Владивостоку!

— Ничего себе! — кричу я. — Повезло!

— Да уж, не как ты! — почему-то враждебно пробурчал Дима. — У него денег мешками. Брокер.

— Он тут выиграет еще, — сказал я. — Тут все выигрывают. Это для идиотов.

— Тебя там почему-то нет, — сказал Дима. — Тебя туда ни в жисть не позовут. Давай, давай, Тайга! Крути эту дуру!

— Ди-има, давай выпьем? — позвал я друга.

— А, давай, Леха, — миролюбиво вдруг откликнулся Дима, оторвался от телевизора, бездушно от Тайги Брокера.

И я опять поражаюсь этому переходу к открытой и теплой дружбе нашей. Мы открываем маленькую (от пепси-колы) бутылочку водки и разливаем в пиво.

— Пожрать! — вспоминает Дима

— Да-а, пожрать! Да, пожрать? А — нету!

Я хочу тем самым намекнуть на пирожки. Был такой случай. Гуляли мы с Димой как-то… и недавно это было! на той всего неделе! и вот испек я пирожки с картошкой. Замесил тесто, тесто славно взошло, и испек я целую большую груду румяных пирожков с картошкой. А тут как раз (редчайший случай) позвонили девушки. Мы так разволновались с Димой, что даже толком не поняли, какие это девушки нам звонят-то? Нету у нас никаких девушек (кроме Димы, у него есть любовь, но она никогда не позвонит). Ну все равно, Дима говорит:

— Иди, встречай, веди их сюда, Леха! А я пока приберусь.

Я, радостный, бегу встречать этих девушек, а про их лица я и забыл разузнать, как я их узнаю-то, не расспросил же про лица-то? Ладно, думаю, может, там вспомню, когда увижу. Увижу и вспомню. Смотрю — правда они! Вижу я, стоят они под козырьком остановки и улыбаются мне. Я говорю:

— Здрасьте, девушки!

Они говорят:

— Здрасьте, юноши.

Я закивал, закивал, ну да, мол, да, мол, и говорю:

— Вы Шура и Клара?

Они говорят:

— Вроде того.

— Слава богу! — говорю я. — Как я вас сразу нашел-то! Даже удивительно. А то уже темнеет, пойдемте.

Они посмотрели друг на дружку, как будто смерялись личиками, и потом говорят мне:

— Пойдемте.

Вот, вроде бы не так долго я ходил и девушек сразу нашел, а приходим мы, незлобиво подшучивая, мол — юноши-девушки, жаль, мороженое закрыто, одним словом, в прелестном настроении, а Дима нам открывает, как черная туча. Глаз даже не хочет поднять на нас, раскрасневшихся от смеха и ветра. Сердце мое екнуло. Я все-таки говорю:

— Дима! Выставляй наше брашно! Наше красное вино и румяные пирожки наши пышные.

А Дима говорит:

— Какие пирожки? — и поднимает надменно подбородок.

Я говорю:

— Ка-ак… ка-а-ак… ка-а-а… — словно вот-вот яичко снесу.

А девушки хохочут, прямо падают друг на друга: Шура на Клару, а Клара на вешалку.

А Дима говорит грудным баритоном:

— Какие пирожки, Алексей? Где — пирожки??

— Ты их съел! — кричу я своим визгливым тенором. — Так быстро?!

— Чего там быстро? — кричит Дима тоже тенором. — Ты сколько часов ходил? У тебя сроду пирожков не было!

— Как же не было-то? — поражаюсь я. — Девушки! Скажите ему! Были пирожки! Уж я так предвкушал! Сам тесто месил, сам пек! Я и с рыбой умею. Вы любите с рыбой? А с картошкой-то! Да так много! Ну хоть бы один! Ведь я даже не попробовал!

Тут Дима кричит мне:

— Не наступай мне на ноги! — и наступает мне на ноги. — С рыбой! Ха! Ха! Брехун ты! Я же из Владика!

А я кричу:

— Я не наступаю! — и топаю ногами! Кричу я: — Причем здесь Ха! Ха! твое!

— Да там этой рыбы завались! — кричит Дима и толкает меня в грудь.

— Картофельные мои где? — кричу я, — Угощение мое где? — и сам толкаю его в грудь.

А девушки кричат:

— X… с ними, с пирожками, нам лишь бы выпить было!

— Понял? — кричит Дима. — Разорался тут. Кому они нужны, пирожки твои говенные!

А я просто задохнулся.

— Как это говенные? Он же съел их один! Без нас! Сам с собою! Да так много! И даже не заметно по нему — такой же тщедушненький!

— Кто тщедушненький? — взвился Дима.

Но я закрыл глаза. Я ничего, ничего не мог понять. У меня в голове буран какой-то закружил, мгла и слепота стали.

И тут приблизились ко мне горячие и потные духи, ударили в лицо, и я открыл глаза. И вижу: два синей краской обведенных глаза стоят напротив глаз моих синих, и дрожат черные зрачки, дышат прямо в глаза мне. Сами собой. Вне пирожков. Вне всех нас. Вне синим обведенных глаз. Сами по себе дышат, сосут свет. Зачем они такие? Зачем так жадно втягивают свет они и дрожат, ненасытные?

Нет, это была, конечно, Шура. Она, ясное дело, просто обняла меня и привалилась, молодая. Что еще она могла сделать! И это ее простые глаза были. И Шура мне сказала:

— А ты на лицо красивенький. У тебя губки вырезные, как у Барби.

Но зрачки ничего не говорили. Они сосали воздух света, им было мало, а мы никто ничего не знали. Я резко оттолкнул Александру и сказал:

— Я вас всех так люблю! Вы такие хорошие! Давайте выпьем!

— Так бы сразу! — горько упрекнул меня Дима.

И я раскрыл объятья Дмитрию, другу своему, и мы запели песню и все пошли пировать. И дальше я помню, что звонил телефон и мне в телефоне звенел душистый (почему душистый?!), гневный, милый голос:

— Мудак! Мы стоим тут уже пять часов, нам это все остохренело, ты идешь или не идешь?

— Иду! Иду! Кто это? — жарко волновался я.

— Шура и Клара! — звенело мне. — Ты сказал, выйдешь встретить, мудак!

— Еще одни! — ликовал я. — Шура и Клара! По две!

И мне кричали в ответ, кричали капризным, нетерпеливым женским голосом, как сквозь буран и вьюгу и тысячу промерзлых пустырей, кричали, гневно звеня, уличные, милые, что замерзли коленки и какой я козел и мудак.

И дальше помню, зорко, прицельно глядел я: во-он потекла неостановимая наша жизнь. Всех нас. Вон она течет, розовая, морозная, молодая такая, ух! И озирался я в беспокойстве, охранял всех нас, развеселых.

И вдруг вижу я: маленькое личико клюет меня и клюет (кто рисовал его простенькой кисточкой?), клюет меня слабеньким ртом.

— А кто же ты? — я беру это личико в ладони. — Я так хочу знать!

И сквозь острые зубки:

— Я Шура…

— Настоящая! — я мгновенно понял! — Неподдельная, душистый голос!

Но ложная Шура тоже была хороша. Я что-то понял о ней сегодня, но что, уже не помню. Золотой поясок блестел на ней. Я все позабыл о ней. Посылал ей приветы, свои поцелуи. Покачивала серьгами, сужала глаза, отворачивалась. Слабые были кудри затылка, непрокрашенные пряди блондэ.

Не целуй же, не целуй ты воздух, не люблю я его, застужает меня он. Крановщица я, трудовой день мой продуло весь, общежитие я, Александров, знаешь, нет? под Москвой — сто первый километр я, неподдельная я, ложно-мстительная, Шура народная, Клара культурная.

Клара крикнула из-под бра:

— Ты был на защите Белого дома?!

— Да что ты, нет! — крикнул ответно я.

Клара из-под бра засмеялась в лицо мне. В треугольнике света лицо ее было.

— Меня там убить могли! — кричал я Клариному лицу. — Меня могли танком задавить.

Клара сплюнула на пол и отвернулась, черноглазая.

— Мы с Кларой были, а ты не пошел бы, я сразу увидела. У тебя личико девчачье, беленькое. А мы с Кларой пошли. Мы за тебя и боролись, — звенел голосок Александрин, как звенели капельки-рюмочки.

— У тебя ресницы загинаются, ну прям как красотка! Мы боролись, чтоб жизнь стала для молодых. Так надоело кругом!

— Не говори! Не говори ему! — крикнула Клара, подавшись вперед.

— Клара тебя не простит. Все теперь уж. Я ее знаю. Не обижайся, пожалуйста, Клара за последнюю правду, никого не боясь, будет стоять. А я не буду. Мне все равно.

— Не тужи, Александра, — уговаривал я, пожимал ей, маленькой, плечи, гладил ей темечко.

А как же? У нас с Кларой был, на тебя немного смахивает, автомеханик Виталик. Мы к нему потянулись, мы всего нажарили, наварили на его на двадцать третий февраль, хоть уже и не празднуют, а у нас в Александрове празднуют. Мы нагладились, накрутились, прибрались. Он пришел, все сожрал и спать лег, ни спасибо, девочки, ни хоть посидеть с нами. Я говорю, ну ладно, Виталик! давай, Клара, улыбаться, и все, он не подумает плохого, уйдет на работу, а мы давай ему матрац разрежем споднизу. Споднизу и тех вон жареных котлет, что мы сами крутили и жарили, вон, остались еще, их насуем в матрац и искусно зашьем и застелим. Пусть время идет, а он сначала не будет знать, что такое? Потом форточку станет не закрывать, потом вертеться начнет, все ворошить, искать, выть, ни за что не дотумкается! А знаешь, как мне на кране под небом холодно? Каждый день! Я же одна целый день там. Отчаянно сине там, а солнце только слепит, и стекла кабины моей не греют, вся я простыла.

— Александра, тебе надо много теплых штанов и толстую шапку, чтоб ты не простужалась там, — кричал я Шуре, боялся за ее уши, за все, что могло застудиться в воздушных краях.

Но Александра уклонялась, смеялась:

— Александровские мы. Лимитные.

Пусть Шура в защитных очках, во всем полярном, бьется с громадой небес, а Клара в раковинах, в бархате-декольте на летней эстраде среди мальв в Волгограде, когда вам пять лет, и к вам мама приехала из Москвы, и очень теплый сад. После дождя. Табачки пахнут. Кители сверкают в вечернем солнце. С Волги гудки. Кажется, к осени дело. «Моя мама в сумасшедшем доме болеет», — сказал я. И грациозная Шура очень смеялась от этого, а я целовал ее мелкие зубки, а Клара сигналила целуемой, головой мотала, коричневыми глазками поводила на двух самозванок, пришедших первее.

— Тех вон кошек облезлых прогони, — научала меня Шура жаркая, царапала мне щеку ноготком.

— Что ты, что ты! — я отшатнулся даже. — Как это можно? Они такие хорошие! Им Дима песни поет про любовь. Лже-Клара носки повесила сушить, а лже-Шура в золотом пояске задремала совсем, вон, серьги свесились, не звенят. Да и куда их гнать-то? Ты посмотри, Александра, за окном — вон, одни пустыри-пустыри, и поземка до самого края крутится, мутная. Истинной Кларе своей передай — пусть не сигналит! Пусть поймет, что еще повезло нам, удачно, что мы все тут собрались в тепле.

Но Шура горько скривилась — вам в тепле, а мне в небе! мне в небе! — и делась куда-то. Ну что же ты, Шура? Куда ты?

Я хотел всех-всех целовать! Я ползал по комнате, чтоб целовать все их ножки, измученные корявой обувью. Я говорил им:

— Люблю вас всех!

И вдруг те самые, жадно сосущие свет, склонились над моими глазами-слезами. «Черные, они ничего не простят! — я вдруг догадался! — Они не простят, что время все время идет. Но они еще кое-что. Они не как сердце, которое во тьме человека трудится, крепостное. Нет, они навылет, сквозь всего человека, сквозь теплую сонную плоть его и дальше — не знаю куда. Они два узких, два черных тоннеля для кого-то…» Но я не понял своей мысли, я испугался. Я зажмурился и ткнулся в чьи-то мокрые губы. И дальше я помню, что стукался головой обо все, космонавт ли я был, крановщик ли небесный, и было много людей, все кричали, воздевали бокалы, славили, а среди всех был чей-то ребенок. Он визжал и вертелся, Владик. А когда я падал, он подбегал и кусал мои щеки зубами. Нет, все-таки карлик. А еще кто-то ревел и вертел топором. Наверное, главный здесь.

— Так что пожрать, Димочкина, нетути!

— Продай тогда брюки, — хмуро он попросил.

— Что ты, что ты, что ты, Дима! — я замахал на него. — У меня и нету брюк.

— Что ты врешь! — сказал Дима. — Тебе мать накупила всего.

— Ах!

— Дай тогда я тебе мусор вынесу! — сказал Дима. — Хоть что-то по дому сделать.

Это я разрешил. Дима взял помойное ведерко и ушел, сильно хлопнув дверью. Загудел лифт.

Куда он поехал с моим мусором? Мусоропровод ведь на лестничной площадке? Но я уже устал, я хотел на работу. Я пошел, насыпал пшена Чике, налил в его корытце свежей воды. Чика забегал, заверещал на плече у меня, но я отмахнулся, я правда устал. Он укусил меня и пошел летать по квартире, а я лег на пол. Но тут завизжал домофон. На всякий случай я не открыл наугад, снял прежде трубку и спросил:

— Дима, ты?

— Это Алексей? — сказал Дима.

— Входи, я открыл, — ответил я.

— Можно мне с вами поговорить? — спросил Дима.

— Можно, Дима, — сказал я. — Но я уже хочу на работу. Уже светло!

— Я знаю, вы друг Димы, — сказал Дима, заплакав.

— Я твой друг, я твой друг, входи! — крикнул я. — И ведро не забудь!

Мне ответило рыданье.

— Что случилось за эти пять минут? — спросил я.

— Дима мой единственный сын! — крикнул Дима, захлебываясь.

— Господи! Господи! — крикнул я.

Рваное, мокрое дыхание шумело в ухе моем. И потом мне сказали:

— У нас уже ночь. Ночь глубока уже. Я шла по снегу на почту — мне сердце так стукнуло. Я решила вам позвонить.

— Что, что, что? — я не понял. — Как так у вас ночь? Какая ночь?!

Мне сказали, что ночь настолько сильна, что даже снега почти что не видно. Я сказал, что у нас уже почти рассвело здесь, зато снега нету почти всю зиму. Только поземка, мучнистая, бледная, льется по обмороженной земле. Но ее все время сдувает на край. И от этого как-то зябко.

— А у нас снега очень много, — сказали мне. — Он заносит жилища, поэтому не поддувает, не зябнем мы в глубине, не дрожим под зимними толщами, спим, свернувшись в клубочек, чутко ухом поводим на шорохи, — сказали мне. — Но ночь такая густая, что от нее снега не видно.

Вот сейчас, в этот миг, когда я стою у своей двери, обитой дерматином с желтыми пуговками, где-то такая гуляет ночь. Вот — она говорит со мной.

— Как это так? Как?! — растерялся я, закричал.

— Не знаю ничего! — заплакали в ответ мне. — Я шла по снегу на почту через эту ночь. Она выла, метелила, я пробиралась, уклонялась от лап еловых, осыпающих снег в лицо, я дышала в мех свой, чтоб рот отогреть, чтобы вам позвонить. Я хочу вам сказать, что у вас там, в Москве, Дима, сынок мой неосторожный, безоглядно ходит один! Посвистывает, поплевывает. А это так далеко! Это так далеко! С Димой что-то случилось!

Назад Дальше