Дима крикнул мне что-то, но я уже не мог остановиться.
— Мне! Мне! — кричал я. — Сверканье и снег глубокой зимы! Ура! Ведь мы летим! Летим! И санки наши — вжик! вжик! и буран буран! в наши горящие лица! И мех подруги! И зрачки ее! И черно-звездное небо! И мороз и солнце! И молочный зуб шатается! И лицом в сугроб! Аве-е Мари-и-и-я-я.
А Дима скакал по дивану и рвал на себе свитер,
— Нет! — отмахнулся я. — Нет! Бурана мне! Бурана! Санок!
— Козел! Козел! — крикнул Дима.
— Ну что, что, что? — обмяк я и сдался.
— Ты можешь понять, что так все и было?! — затопал он на диване, подлетая на пружинах: высоко — легонький, под потолок — злющий. Я не понял:
— Что было-то?
— Только еще лучше! И снег шел над океаном! Наискось! Ты же знаешь! Ты сейчас про мое кричал! А это мое, а не твое!
Не понимал я! Не понимал я ни черта!
— Как же оно твое-то? Раз оно вообще ничье!
— Ты знаешь! — летая, рыдая, кричал он. — Я тебе рассказывал! Во Владивосток она приезжала, весь город в афишах был! Я первый пробился и увидел ее, рукой достать, как тебя…
Я разозлился:
— Ты низко прыгаешь! Трусишь! Надо вольно до потолка! Руки вразлет! Пошел! По-честному!
Я запрыгнул к нему на диван, стал подпрыгивать мощно.
— Во весь дух! Выше! Еще!
— Чеканулся! — он завизжал, зашатался, больно царапал меня, пробуя ухватиться.
— Прыгай! Прыгай! — разлетелся я уж. — И-ух!
Люстра свистала, тяжело пламенея, проносилась у лиц наших, жгла, ослепляла нас.
Он взмок, побледнел, он визжал, весь дрожа, он брызгал слюной мне в лицо, кричал мне в глаза. Он пробовал сесть, устроиться в ногах у меня, переждать, но я вздергивал его, чтоб летал, не робея, — высоко-высоко он.
— Все члены вразлет — словно перья! Пари! И-ух!
— Убьемся! Убьемся! До смерти! Дурак ты, Алешка! Мне темнеет в глазах уж, поплыло огнями все…
— И-ух! Х-а-а!
…Он первый пробился и увидел ее — рукой достать. Она грустно всем улыбалась, принимала гвоздики, длинноного сходила по трапу. Обомлев, он пошел за ней, весь потянулся, и охрана потупилась.
Через плечо глянула на него, озорно засмеялась.
На краю океана, нахмурившись, шубку схватила у горлышка. Снег валил наискось над океаном, во всю длину его, даль. Выпуклый лоб ее увлажнился от соли и снега.
— Эсть ли там луди? — наточенным пальчиком указала в пучину. Акцент ее легкий покалывал, как шампанское.
— Сейнер с рыбаками, — торопливо ответили.
…Качаются на волнах, штормовки, бессонные очи. Серебром сверкает улов. Наловлено для города. Владивосток мерцает вдали, родимый, плывет за волнами. «Здесь у нас ветер и снег, ледяные валы воды. Мы стоим, ждем, когда успокоится, мы не боимся мглы. Мы по рации слушаем вас, ваши песни».
Певица была непреклонна. Маленьким, смелым сердечком выстукивала: «Полечу!» В обкоме ее умоляли вкрадчиво не летать: «Спойте отсюда, по рации!» Она улыбалась, насмешливо щурясь на ковры, хрустали. Ноготком по бокалу выстукивала (где-то рация принимала: туки-тук, туки-тук).
Дали ей вертолет. Взвихрив снег, поднялись, город ахнул: «Во мглу прямо, там, где крутит и вертит!» Маленький летчик кивал, улыбался всем сверху. Разрумянясь, из глухого, из тесного шлема пушисто моргал — он сам был за безумство такое — только-только из детства и сразу и в летчики, и в буран, и с певицей носиться над безднами. Весело юному вертолетчику было, кружилась его голова от духов среди выпуклых стекол кабины.
— Мы лопастями! — кричал он, сквозь глухой шлем свой, сквозь рев стихий. — Лопастями рассекаем весь снег вертящийся, и ветер гремящий, и тошнотную мглу! А волны нас не достанут! Где мы — выше некуда! Брызги на стекла нам. Ладно, мы еще выше возьмем! Пускай бесятся воды!
— Нэ поналя, я нэ слысю! — смеялась она, наточенными всплескивая пальчиками.
— У нас внутри раковин находят точь-в-точь такие же блистанья, как на кончиках ваших рук!
— Нэ слысю! Совсэм нисево!
Летчик смеялся в ответ. Сам не слышал себя.
Кивали друг дружке в зеркальце. Смертные, все понимали, но совсем сорвались и не хотели вернуться.
Влюбленный же, дыханье затаив, метался по берегу Дима. Понимал, что звездой поднялась она. Слепнул от слез, вглядывался, но дали плавились, смутно ворочались. Обмер и подкосился. В льдистый песок зарываться стал, скреб, вился, кусал себя. Вода подбегала к ногам. Белокипящая, она в долгом беге теряла ярость и тихо шипела у ног, зимняя.
В этом полете выпускник летной школы, не он. И он жевал песок и наотмашь бился лицом, ранясь.
Вон — впереди вся твоя седая лежит жизнь! Она без всего теперь, без смеха и шалостей, без острых вскриков счастья, без воздуха весны-весны, без юности навеки. Правильно, зарывайся весь, ешь песок, баси утробным ревом. С неба зима валится в океан, и ты влюбленный, ты распластан, вдавлен, а не в небе, не в небе, как выпускник.
Нет, о нет! И вскипев, не стерпев, поджался весь, злющий, легкий (косточки-дудочки ветром насквозь), вдоль воды, вдоль воды, по краю кипенья, по гребешку снежнопенному побежал-бежал к дальней забытой моторке. Узенькая, она сама рвалась с привязи, злилась давно.
Прыгнул любящий, рванул, помчал по воющим водам за улетевшей. Ветер уперся в него, грудь надул солью и льдом, косточки-дудочки все заиграли, заныли. Лег на ветер всем тельцем температурным. Глаза сожмурил, выдавил слезы, чтоб остро глядеть, но вверх все равно не глядел — там ворочалась мгла. Зорко щурился только в воды, пришпоривал лодочку, знал: должен сейнер стальной, качаясь, блеснуть.
Ревел океан, рычала лодочка. Свирепела, биясь на волнах, кувыркалась. Смертно взвизгивала, в бездну катясь с поднебесного вала, карабкалась, горячась, на другой поднебесный. Соскальзывала обратно, скуля. Валы наклонялись, смыкались уж. Поцарапанным брюхом лежала на песчаном голом дне. Всухую моторчик стучал.
Меж двух стояний великой воды я замер — не смерть и не жизнь. Внимание древнего океана к моей температуре. На обнаженном стоял я, не троганном никем дне. Сияли воды вокруг, многотонным, тяжелым светом сияли насквозь. Далеко вверху хотели сомкнуться. Немножко снежинок едва опускались сюда, вниз, из просвета долетали они ослабевшие, из того вон неба — сюда.
Виновато губами я шевелил, лепетал, вздыхал. Немножко долетало снежинок, был просвет— не достать — едва-едва там, вверху.
Заклинания я исторгал. Жертвовал. Все больше и больше.
Стояли, стояли воды до неба, сияли насквозь, тусклое высыхало обнаженное дно.
Крикнул могучую клятву.
И океан передумал, разлегся — плыви уж… Нежно подтек под меня, со дна меня поднял, покачивая. Как рванул я мотор! Понесся. И как раз! Над сейнером завис вертолет, и по шелковой лестнице спускалась она к обомлевшим рыбакам.
Она спускалась-качалась. Вертолет бил крылами, жужжа над палубой ровно. Весь прозрачный, в нем розовый мальчик сидел, кудри примяты тесным шлемом. Лестницу же дикий ветер крутил, кидал во все стороны, мотал, как хотел. Палуба пролетала, и было все мимо — не успеть спрыгнуть. Но певица спускалась, тонкоруко цеплялась, браслеты смеялись, как рыбки, щурилась ласково, дарила улыбки вниз, кружилась по ветру, вместе с воющим, зимним, соленым до слез, крутилась-моталась — юбка вокруг колен, шелковый шарф по ветру… и обмершие рыбаки очнулись враз и потянули вверх руки. И тогда она (без расчета, а сразу) отпустила веревку и полетела, не раздумывая: в пучину ли, или же на руки. Все ахнули, попадали в кучу, она сверху всех невредимая, только смеялась, и летчик смеялся из тучи к ним, из прозрачной кабины смеялся, из шлема непроницаемого: веселым личиком кивал, совершенно оглохший от шлема и тьмы, он уже знал, уже понял, как с ней здорово в мире носиться!
Застеснявшись, все встали в полукруг, капюшоны на самые брови, а очи потупя. И она им запела.
А в это время моторку прибило к сейнеру. Но никто не посмотрел за борт: не могло прийти в голову, что за бортом человек. Да и некому было смотреть.
Лодочка же, взлетев на волне, выше палубы зависала на миг один, и человек, в ней стоящий, видел певицу на палубе, застенчивых рыбаков. Не слышно было, как поет, — голоска ее в реве стихий, но бледнели моряцкие лица, и никли головушки, мутились, сладко печалились. Один капитан держался, громко твердил курс корабля: не в дали дали гиблые океанические за серебряной, лживой, слабенький ротик разевающей на ветру. Упала из мглы к нам она! А в город родимый, к милым женам, в гавань вернемся мы с уловом, владивостокские мы, ребята, вы что?! Она же, по правде, никого нас не любит, вы что?!
Пела певица.
Любящий взлетал за кормой и вскрикивал, понимая: мужики повлюбляются! Загляделись уж! Но рушился вместе с волною в кромешную бездну, в зимний мрак океанный крик ярости унося. И меркло виденье.
Удушье и смрад безвоздушья: плывущие мутные тени подводья. Но вновь вылетал, высоко-высоко, выше палубы, просторный всасывал вольный воздух, ненавидел всех моряков, видел милые кудри на пустой поющей головке, зависал на секунду, одуматься не хотел и рушился снова, ниже дна, к плоским, застывшим пластам поддонья. И снова взлетал, еще-еще выше, чиркая по стеклу вертолета, не мог даже крикнуть, скованный смертной истомой. Но снова рушился вниз, ниже стылых поддонных пластов — к дремлющим известнякам.
И взмолился, позвал, заклял тоскливо клейким заклятьем (из ноздрей уже кровь текла, и легкие болели, искомканные), заклял: пусть на миг, на чуть-чуть она обернется и только увидит его, мельком, вскользь — как он летает тут, как тянет к ней руки с горячей лодчонки своей.
И взвился с темной верой, мутнолицый от страха (ибо содрогнулись недра поддонья в ответ мольбе неслыханной, подокеанный гул их дрожью прошел по молившему), взвился на волне, на самом белом гребне ее, и певица к нему обернулась… ласково щурясь, она улыбнулась рассеянно, песенно, вся в своей песне «вновь зыма в лыцо мнэ вьюгой дунуля…», приласкала глазами и вновь отвернулась… Она не поверила виденному. Глазам своим.
И тут изменилось все. Серый ровный встал свет кругом и в недвижной тишине пустыня стала: ни сейнера, ни вертолета, ни туч с громами. Ровный лежал океан везде, а снег, что упасть не успел, помедлил и в небо вернулся. Сильнее застыло после снега. Так застыло, будто ни разу в мире не было бурь, даже слабых движений не было никогда, даже невидимых, легких и чуть ощутимых воздушных струений. Застыло все. Только лежал океан, тяжелый, бездыханный, до самого неба, — такого же серого, глубинно-недвижного, только на самом краю темнеющего дале-екой черной синевой. И ни движенья, ни плеска, ни одного ветерка ниоткуда. Потому что не нужно.
Стало тихо так навсегда, так бездонно, что нужно стало умереть. Но вдруг в небе, далеко, на самом краю, вспыхнула молния, от света ее задрожало все небо. Страстно обрадовала она этим движеньем дрожащего блеска! Но в тот же миг радость ушла, наоборот — еще больше помертвело в душе человека, — молния, подрожав, вдруг полилась с неба вниз и растеклась по всей линии горизонта. Во всю длину океана и неба, разделяя их сияньем жидкого электричества. Не гасня, она нестерпимо жгла узким сияньем своим. И от этого еще сильнее побледнели свинцовые дали, и если случайно вода океана ловила ответ ее, то виднее становилось, что нету силы в воде, нету движения, даже если забить по ней руками — брызги без воли вернутся, без смеха улягутся, просто вода без смысла. Стало окончательно, бесповоротно понятно: все неживое отныне навеки, потому что свет молнии был такой поразительной злобы, что молодой колдун заплакал, схватившись за грудь. Ей нужно навеки-навеки палить — никого специально, а просто сиять, и палить, и не избыть ей ярости.
Закрылся юноша руками, но мертвосияющий свет грозно стоял, что ему теплые, смертные руки? — он сквозь руки сиял прямо в голову, и не было теней, была серосияющая тишина навеки-навеки. И то, что ныло, болело в груди человека, не смогло — дриньк — вскрикнуло и сгорело.
В тот же миг все качнулось. Стало, как было: снег повалил вниз из неба, неуловимо ожившего тихими шевеленьями темных глубин, заревел черный ветер, крутясь, сейнер замигал огоньками, вздыбился океан, влажно-грозный, и влюбленный в своей лодчонке снова нырнул вниз.
— Пойду я, повешусь, — сказал Дима.
Я от неожиданности сильно порезался.
— Как ты повесишься? У меня?
— А где еще?! — крикнул Дима. — Я что, собака тебе?
— Но послушай, Дима, — сказал я. — Во-первых, мне тебя жалко, во-вторых, у меня будут неприятности, это совершенно точно! Я заика. Я ничего не смогу объяснить. Я просто не вынесу!
— Ты только о себе думаешь! — усмехнулся Дима. — Но я все равно повешусь.
Встал и пошел.
— Ты куда? — взвизгнул я.
— Да не ори, в туалет, — ответил Дима.
Но я прокрался за ним, и пока он был в туалете, я деликатно покашливал за дверью. Я не вынесу вида удавленника, тем более друга. Да какая разница-то — друга, не друга?! Никакого не вынесу. Хоть я и медбрат.
— Ты уйдешь или нет? — сдавленно крикнул Дима из-за двери.
— Дай клятву, что ты не повесишься, — непреклонно потребовал я.
— Где мне тут вешаться? — обиделся Дима. — На унитазе? Ты думаешь, что говоришь-то?
Ну хорошо, я ушел, но недалеко. На кухню. Кстати, покормить попугая. Зеленый мой друг вспорхнул мне на плечо и больно ущипнул за щеку. Удивительно злые попугаи. Я насыпал ему пшена, налил свежей водички. Потом я вернулся, потом раздался шум смываемой воды, и я перевел дух. Дима был жив. Сейчас мы с ним выпьем!
Когда он вошел в залу, я закричал ему:
— Хочешь, хочешь, я рискну и попрошу у соседей хлеба? Хлеба! В конце-то концов, хлебом люди обязаны делиться! Обязаны! Несмотря ни на что!
Дима посмотрел на меня. И что-то поразило меня в его лице, так поразило. Но я не понял — что, и тут же забыл. Потому что Дима сказал:
— Включи лучше телевизор.
— Ой, с удовольствием! — я так обрадовался простоте просьбы. Я включил, а там все еще нюнил «Голубой огонек», и в этот раз с экрана какая-то тетка нудила из старинных времен. Она пела, покачиваясь: «Эсли я тэбя прыду-маля, стань такым, как я хосю…»
— Господи Боже мой! — воскликнул я. — Дима, убери эту дуру!
Что-то темное метнулось ко мне и вцепилось мне в горло. Удушаемый, я выкатил глаза: мерцающее, скалилось, косило лицо Димы надо мной, жаром веяло от него, воспалением, и недавнее, поразившее меня, вдруг вспыхнуло вновь: кого, кого ты напомнил мне, Дима, удушающий меня, косоглазо пьющий зрачки мои, пристально и тускло следящий за гаснущим светом моим…
…Я изловчился и ткнул Диму в пах.
— Ты-ы просто сво-олочь ка-акая-то. Ты-ы приду-у-урок.
Дима хрипел и смотрел ненавидяще.
— Ты-ы хо-оть понимаешь, Ди-има, что ты в гостях на-аходишь-ся? Ты ко-огда по по-одвалам под ба-атаре-ей спишь, ты при-и-ихо-дишь и сра-азу на мо-ою по-ос-тель. Ты-ы да-аже не мо-оешься, сво-олочь.
— Ты че, ниче не понял? — поразился Дима.
— А я и не со-обираюсь по-онимать! — пел я. — Я-а-а уст-а-ал от тебя, ко-озел. Мне-е шею бо-о-ольно…
— Леха, ведь это она! — жарко выдохнул Дима. — Это она и есть, моя любовь. Ты понял, Леха?
Я мгновенно залился своим раздольным заливистым смехом. Я вмиг все простил ради такого.
— Будешь смеяться, убью, — предупредил Дима.
Но я замахал на него, замотал головой, и ему пришлось ждать, пока я отзвеню, откачаюсь.
— Дима, но как же это может быть она, если это такая Аида Иванова и все? — простонал я, изнемогши.
Но Дима даже не вспылил. Усмехнувшись, он остренько глянул на меня темноблестящими глазками. Умненькими такими, на самом деле-то. А я почему-то рассердился.
— Такая Иванова, и все! — крикнул я. — Такая старая Аида, черт ее знает, что это такое!
Я затрясся всей тушей, кровь загудела во мне, в голове поплыло, засверкало, скулы свело до слез, но я чутко следил за Димой; если посмеет он шевельнуться — хотя бы пальцем одним — я прогрызу ему глотку.