Кружка пива - Бабаян Сергей Геннадьевич 3 стр.


В последнее время Виктор со страхом стал замечать, что воля его слабеет: половину поднесенной ему дозы он без колебаний оставлял товарищу, но предложения уйти одному ждал как приглашения на казнь — он не был в себе уверен… Он знал, что друзья не отвернулись бы от него: он сам бы от себя до конца отвернулся. К счастью, уже давно никто не предлагал ему выпить за углом — и навряд ли уже предложит…

Впрочем, и поддерживающая его в этом мире команда тоже неуклонно слабела. Кадет, живший в подмосковном Щелкове, терял уже силу и приезжал только тогда, когда у него было не меньше червонца — не надеясь на Пиночет, — а это случалось всё реже и реже. Бокс, уступая безысходному, болезненному отчаянию матери, часто лечился; и хотя после этого он всякий раз уходил в еще более тяжелый, безнадежный запой, но в нем что-то переломилось — и, мучаясь затянувшимся похмельем, он всё чаще говорил о спирали… С такими мыслями каждый тяжелый день мог оказаться для него в Пиночете последним… или первым шагом в новую, незнакомую, давно оставленную им жизнь. Только Тиша еще держался — благодаря железному здоровью и несокрушимому спокойствию, — но и он работал, настилал где-то кровли и приезжал в Пиночет много через день. Виктор чувствовал, что останется скоро один, и это было страшно; это же чувствовал, наверное, и Отец Федор, никогда не любивший Виктора и еще лет десять назад, когда Виктор по-настоящему начинал пить, насмешливо называвший его “студентом”: иначе бы Федор не осмелился из-за пустяка так разговаривать с ним — в Пиночете, где вино воскрешает даже забытые обиды…

Его начинало слегка тошнить — от дыма сигарет, от запаха кислого пива и жженого рыбьего пузыря, от вида разбросанных по столам рыбьих блестящих внутренностей, над которыми, низко гудя, кружились первые, еще сонные мухи, — от безнадежности, от тоски, от неуверенности в себе, от сознания собственного ничтожества… Было стыдно стоять без кружки, как Шлёп-нога, — ловить равнодушные, иногда брезгливые, редко сочувственные взгляды; хотелось закрыть или опустить глаза, одним движением уйти из этого чужого, безобразного и в то же время так быстро — после одного стакана! — способного ярко измениться мира… Но нужно было стоять и смотреть на вход — чтобы не пропустить человека, который по душевной простоте или из-за старого одолжения не смог бы ему отказать, но мог повернуться, избегая его, и уйти в малый зал, видя, что остался незамеченным… Хоть бы кто-нибудь попросил у него закурить! В ответ можно было спросить двугривенный: человеку, взявшему папиросу, неудобно было бы ему отказать — хотя стоила папироса копейку… Но папиросы его были никому не нужны: работяги еще не хлынули с работы, и почти все вокруг курили явскую “Яву”, которую за тридцать пять копеек — сверху пятачок — продавали из-под прилавка на углу, в табачном магазине.

Мысль о том, чтобы поехать домой, вызывала у него содрогание: заснуть он бы не смог, а остаться наедине со своими мыслями — даже не мыслями, мыслей не было, были тягучие, унылые, смутные образы, неуклюже, как ослепшие звери, ворочавшиеся в него в голове, — остаться с ними дома, в своей комнате, среди стен и вещей, которые всё помнят и будут плача кричать о прошлой, далекой, наверное, счастливой — он уже забыл — потерянной жизни… страшно было подумать. Год назад так и ушел из Пиночета Долей — трезвый, казалось, спокойный, с неподвижным бледным усатым лицом; пришел домой — и открыл себе вены…

Прошел еще час. Открылся размен; к нему выстроилась длинная, хрустящая бумажками очередь. Включился вентилятор, подвешенный к закопченному потолку пропеллер о трех лопастях, одна из которых была оторвана — отчего он вращался наклонясь под углом, как падающий волчок, нетвердыми, задыхающимися движениями; Виктору всегда и с похмелья особенно ярко казалось, что он вот-вот оторвется и упадет — рухнет на человеческую толпу, кромсая ее длинными, острыми, как ножи, лопастями… Он посмотрел наверх: двурогий вентилятор бился в медленных судорогах, с трудом разгребая табачный дым, который уже в десяти сантиметрах от концов лопастей даже не шевелился. Вдруг у него закружилась голова. Он оттолкнулся от стены, постоял с минуту, удерживая равновесие, — и медленно пошел к выходу, упирая палку в скользкий, залитый пивом и заплеванный пол. Было очень душно.

— Эй, студент!

Он вздрогнул — все чувства его сейчас были беспомощно и беззащитно обострены — и остановился.

Отец Федор смотрел на него блестящими круглыми глазами из глубины ярко-красных, глянцевитых, как будто обожженных глазниц, — смотрел доброжелательно и спокойно, и сердце Виктора, забыв обо всем, дрогнуло и потянулось ему навстречу.

— Ну, ты чего, как г…. в проруби, болтаешься? — добродушно спросил Отец Федор, улыбаясь красногубым ртом, отчего под глазами его вспухли крепкие красные яблочки. — По рублю — и в школу не пойдем?

— Я, Федя, на мели, — горячо сказал Виктор. — Одолжи рубль… до пятницы. Я отдам.

В пятницу ему должны были перевести пенсию. Пенсия — он стеснялся и никогда не произносил этого слова.

— Рваный? — легко спросил Отец Федор, и у Виктора перехватило дыхание. — А вот… прижми-ка к животу локтем правую руку.

Машинально — весь во власти этого вкрадчивого, мягкого, с пренебрежением сказавшего о рубле голоса — Виктор переложил палку и прижал руку. Вышел непристойный жест. Два широкоскулых, коротко стриженных, похожих друг на друга и на Отца Федора мужика, стоявшие рядом с ним, крепко и радостно засмеялись.

— Вот тебе и рубль, — сказал Отец Федор.

Виктор не обиделся — на это у него не достало сил: как будто упал он на дно глубокого колодца, сильно расшибся и, готовый умереть, закрыл руками лицо, чтобы не видеть над головой голубое чистое небо… Два облокотившихся на стойку студента — почти мальчики, розовые и свежие, с мягко опушенными подбородками, — исподлобья смотрели на него: один, плотный и крепкий, как молодой бычок, — брезгливо и насмешливо, второй, с воздушным облаком светлых волос и сам светлый и тонкий, как подросток березы, — с физическим как будто страданием… Он молча повернулся и пошел прочь, не разбирая дороги. У автоматов он налетел на чью-то мягкую широкую спину и чуть не упал. Человек с широкой спиной оглянулся.

— …!

Толстый Кактус, с мясистым, усатым, добродушно нахмуренным лицом, пробирался через толпу, держа в каждой руке по две кружки золотистого, чуть красноватого, как будто освещенного изнутри — янтарного — пива…

— Ты что, ослеп?! Разуй глаза!

— Здравствуй, Кактус, — сказал Виктор. — Прости.

— Бог простит…

Кактус посмотрел на его лицо и вдруг остановился.

— Болеешь, бродяга? — Он поднял правую руку. — Жетона нет, на, отхлебни двадцать грамм… Вот эта моя.

Виктор, чуть не плача, опустил губы и нос в прохладную, ласково-колючую, благоухающую пену.

— Ну, ну, будя!

— Спасибо, тебе, Серега. — Он вытер рот дрожащей рукой. Судя по тому, что Кактус сказал, и по тому, что наливал он пиво для всей компании, он сам сидел на хвосте, — и не пожалел, поделился… Виктор вышел в короткий коридор. У турникета, ослабив ногу, неподвижно стоял Гуноил — с неестественно бодрым лицом и умоляющими глазами. “Дай…” — начал Гуноил и осекся и пожал ему руку. На крыльце подсыхала черная лужица крови. Он медленно спустился по щербатым ступеням, держась за холодный поручень. На бордюре вентиляционной отдушины сидели те, кто уже ничего не ждал: Цыган, Шлёп-нога, Арлекин, Каракуль… Его место было теперь рядом с ними.

…Каракуль пробормотал что-то и встал, отряхивая мешком висевшие брюки. Виктор не шевельнулся. Взгляд его, бессильно и медленно блуждающий по дороге, споткнулся и ушел в глубокую трещину, расколовшую серый асфальт; на дне ее мерцала вода, он погружался и тонул в ее черном и влажном мраке, и не было сил вырваться из этой маленькой, весь мир поглотившей бездны — казалось, кончится жизнь… Каракуль уходил к трамваю нетвердой, слабой — неживой — походкой.

Виктор закрыл глаза и открыл их через минуту; солнце светило, но день был неподвижен и сер. Без всякого желания закурить он вытащил пачку “Беломора”. Цыган прохрипел сорванным голосом: “Угости папироской, Витя”, — он, не имея сил отказать, с досадой протянул ему папиросу и закурил сам. Папироса раскурилась неровно, черный язык горящей бумаги добежал почти до самого мундштука; он вспомнил машинально примету: кто-то в меня влюбился — не усмехнувшись даже про себя. Автоматически он поднял руку, чтобы взглянуть на часы, и тут же опустил, вспомнив, что у него нет больше часов, — и при этом воспоминании на него водопадом хлынула такая тоска, что он стиснул зубы и тихо застонал — неслышно в шуме и суете улицы: — О-о-о-о…

Часы были еще позавчера, часы “Полет” в высоком хромированном корпусе, с окошком-численником на ярко-синем циферблате и тяжелым браслетом из нержавеющей стали, — последняя настоящая вещь, которая оставалась у него в этой жизни. В Пиночете между человеком с часами и человеком без часов лежала пропасть — пропасть психологического, а не материального характера: никто об этом не говорил и никто по этому признаку своего превосходства или уничижения не выказывал, но было ясно, что человек с часами еще держится и может еще подняться — потому что потерявший себя человек пропил бы бесполезный для него механизм в первое же похмелье. У Виктора были часы — хотя бы этим он еще держался.

Отец с матерью подарили ему эти часы на тридцатилетие. Он помнил тот день: на скромном своем юбилее он почти не пил, сидел во главе праздничного стола с матерью и отцом и двумя старыми, еще со школьной скамьи друзьями — все эти годы пытавшимися вернуть его в жизнь и только сейчас его навсегда оставившими, — сидел в белой рубашке и галстуке, в новом темно-синем костюме, от которого сейчас остался этот грязный обносок, в новых часах, приятно холодивших запястье; он был почти счастлив, перед этим два или три дня он случайно не пил, — протрезвевший, спокойный, уверенный в том, что прошлый весь кошмар позади и завтра будет новый день, новая жизнь, работа, которую предлагал отец — почти не изменившийся за последние годы высокий, седой, сильный человек с крупным мужественным лицом и неожиданными на этом лице мягкими, как будто виноватыми глазами, — завтра будет новая жизнь, и массивные, звучно тикающие новые часы казались ему в том верной порукой… Жизнь пошла дальше вниз — но четыре долгих года он гордился и держался своими часами.

Самое страшное — это не похмелье, которое можно еще пережить, перележать, переспать — в полусне-полуобмороке, зарывшись лицом в пропитанную потом подушку; самое страшное — опохмелиться и к вечеру недопить, когда тело оживает, а душа начинает рваться на части, требуя забвения… Третьего дня вечером за пятнадцать рублей он продал свои часы грузчику из рыбного магазина — и грузчик еще торговался, делал вид, что не хочет брать, и пришлось на вонючих бочках пить с ним бутылку. Часы с браслетом стоили сорок пять — хотя, конечно, не в этом… Эх, и в этом тоже было дело.

Последняя нить прервалась с часами.

Против своей воли он медленно перевел взгляд на бесполезно открытую дверь винного магазина — и сильно вздрогнул. Он еще не верил своему необыкновенному, сказочному, сумасшедшему счастью, но сердце его радостно забилось.

Тиша!

Тиша стоял к нему спиной, в хорошо знакомой оранжевой рубашке, обтягивающей худые широкие плечи, в кримпленовых тесных брюках и неожиданных для ранней весны сандалиях, — неожиданных потому, что на земле стояли еще холодные лужи, но это были старые Тишины сандалии, набранные крест-накрест полосками светлой кожи, без задника, перехваченные на щиколотке вытертым ремешком. Соломенные Тишины волосы далеко спадали за воротник — Тиша сильно лысел со лба и, зачесывая справа и слева лысину, долго не стригся. От всей его статной малоподвижной фигуры веяло таким Покоем, такой силой и уверенностью, что Виктор физически ощутил, как эти сила и уверенность передаются ему и наполняют своей энергией его опустошенную, измученную душу… И самое главное, что он увидел в первую секунду — и отчего весь мир вокруг него ярко вспыхнул, заиграл весенними цветами и звуками, — были две бутылки портвейна, которые Тиша небрежно держал в правой руке, пропустив горлышки между пальцами.

Виктор вскочил, забыв о палке; слабость его как рукой сняло. Приехал Тиша, старый добрый друг, никогда не оставлявший его в беде. Как он не заметил его раньше! Почти не хромая, он пересек улицу и поднялся на тротуар. Цыган с тоскою смотрел ему вслед. Тиша — обернулся.

…Это был не Тиша.

Он остановился на полном ходу и чуть не упал. Толстый мужчина в шляпе, брезгливо опустив глаза, далеко обошел его стороною. Высокий белобрысый парень с круглым румяным лицом равнодушно смотрел на Виктора. Другой парень, такой же высокий и молодой, вышел из магазина и хлопнул белобрысого по плечу, — они повернулись и пошли прочь, в сторону железной дороги. Повернувшись спиной, парень вновь превратился в Тишу; Виктор машинально сделал шаг вперед.

Он стоял, покачиваясь от слабости, не в силах оторвать глаз от оранжевого пятна Тишиной рубашки; он даже не сразу заметил его исчезновение — другое, длинное и узкое, темное пятно заняло его место и теперь медленно двигалось к Виктору, увеличиваясь в размерах и по мере своего приближения, как в детском калейдоскопе, рассыпаясь на отдельные цвета и фигуры. Хрусталик Виктора, инстинктивно следивший за невидимым уже парнем с бутылками, с усилием отбросил от себя угол дома и обреченно перестроился на близкое расстояние. Прямо на него шла красивая, молодая, очень знакомая ему женщина в коротком голубом платье и темно-синем, с белыми оторочками, широко распахнутом плаще.

Его глаза уже видели и, быть может, уже узнали эту женщину, но его Я, его раздавленное катастрофой сознание, его душа, как будто скорбно смотревшая со стороны на свою жалкую, погибающую оболочку, еще не успела ее узнать. Это было слишком давно, прошло десять лет — и сопротивлялся изо всех сил бесчувственный мозг, застывший в убеждении, что больше они никогда не встретятся. Женщина шла, слегка про себя улыбаясь, — не замечая высокой сутулой фигуры, застывшей у нее на пути. Их разделяла большая неглубокая лужа, истаивающий след недавней капели. Женщине надо было сделать шаг в сторону, чтобы ее обойти; она навсегда прошла бы мимо — он бы ее не окликнул… Но она рассеянно ступила на хрупкое водное зеркало изящной лодочкой на высоком каблуке и пошла прямо. Они неизбежно должны были встретиться. Они встретились.

Он уже знал, что это Наташа.

Взгляд ее выразил мгновенное бессознательное неудовольствие — натолкнувшись на небритого инвалида, преградившего ей дорогу, — и вдруг задрожал. Он увидел в нем испуг, удивление, потом уже не испуг, а страх — и первое ее быстрое инстинктивное желание уйти или проснуться: пройти заново короткий кусок жизни другой дорогой, на которой им не суждено будет встретиться. Он не чувствовал ничего — он окаменел, чувства его оставили, собравшись где-то вне его и как будто поджидая минуту, когда он совсем ослабнет и можно будет разом на него наброситься. Он стоял без движения и смотрел на нее.

— Витя?…

Она… она совсем с того времени не изменилась — как будто вчера была с ним и пришла на следующий день. Через десять лет. Совсем не изменилась — не такая же, а та же самая короткая стрижка, тех же пепельно-серых, слегка вьющихся волос; те же огромные серо-голубые, почти круглые детские глаза — глаза удивившегося ребенка; те же глубоко вырезанные, бледно-розовые… нет, сейчас они были накрашены ярче — губы…

Весь ее облик, поглощающий отдельные черты, — рожденный тысячью неуловимых черт и движений, — совсем не изменился. Он смотрел на нее заворожено. Он забыл всё, что было с ним эти десять лет. Как будто ничего не было.

Он опять встретил ее. Ему двадцать три года. Перед тем как идти к Наташе, он заглядывает в зеркало: навстречу ему по-зеркальному сурово смотрит высокий парень с тонким немного бледным лицом, которое обрамляют до плеч сильно вьющиеся темные волосы. Вся его жизнь — Наташа. Даже когда ее нет, она превращает каждый его день в нетерпеливое радостное ожидание. Ее любовь дарит ему ощущение постоянного, полного, ни от чего больше не зависящего счастья, которое на всё вокруг бросает свой счастливый ласковый отблеск: на его недавно защищенный диплом заурядного технического института, значение которого необъяснимо возрастает в его глазах и становится рядом с физтеховским или университетским дипломом; на его рядовую, едва оплачиваемую должность инженера, в которой он начинает видеть лишь первую ступень на пути к головокружительному успеху; на его унылый двенадцатиэтажный дом и старый парк по соседству с домом, в центре которого, отталкивая старые липы, уродливо торчит серая коробка кинотеатра; дом и коробка уродливы — но вечерами, когда они с Наташей гуляют по сумрачным липовым аллеям, уходящее солнце чудесно окрашивает их в мягкий розовый цвет… Он всё время думает о Наташе; он громко и часто беспричинно смеется. Он так радуется своей молодости, своей неправдоподобно прекрасной жизни, что иногда его посещает предчувствие беды…

Назад Дальше