Год спокойного солнца - Юрий Белов 24 стр.


Фрэнк понял, что Максимов сгладил фразы, брошенные пьяным, — получалось, что тот солидарен с негритянским населением Штатов, подвергающимся расовой дискриминации, и с многострадальным народом Чили, где фашистская хунта свергла законное правительство. Наверное, так оно по существу и было, но Фрэнк по лицу парня видел, что он что-то еще имел ввиду, его, Фрэнка Пэттнсопа, в чем-то упрекал или обвинял. Не зря же помянул он Кинга… Фрэнк отыскал глазами Назарова, тот дружески кивнул ему и поднял рюмку, предлагая выпить.

— Другари! — встал за столом человек с орлиным профилем, совершенно седой, хотя глаза сверкали молодо. («Это наш бригадир», — шепнул Данчо Максимову, и тот перевел Фрэнку). — Выпьем за молодых, за их счастье. За то, чтобы дом ваш, дорогая Гозель и дорогой Данчо, всегда был полная чаша. Живите долго, любите друг друга верно и нежно, и пусть у вас будет много детей — на радость и на счастье! Горчите!

— Горько! — подхватили за столом.

Данчо и зардевшаяся Гозель поднялись, он откинул фату и осторожно поцеловал ее в губы.

Фрэнк посмотрел как пьют остальные, тоже опрокинул рюмку в рот, крякнул и понюхал хлебную корочку.

— Вот это по-нашему! — стрельнув шалыми глазами, одобрительно крикнул вновь появившийся белобрысый парень. — Мир, дружба! — И взмолился: — Налейте мне, братцы! Грешно за мир и дружбу не выпить!

За столом разгоралось веселье.

— Кушайте, — певуче произнесла Гозель, обращаясь к Джозине. — Или не вкусно?

Та вопросительно посмотрела на Максимова и, поняв вопрос, взволнованно сказала:

— О, большое спасибо, все очень, очень вкусно, я бы все съела, но мы недавно обедали. Мы же не знали, что так получится…

Гозель улыбнулась ей доброй улыбкой.

— Скажите, Гозель, — спросил Фрэнк, — вот вы туркменка, ваш муж болгарин, он рано или поздно уедет к себе на родину, а как вы — тоже поедете с ним? Не боитесь в чужую страну? Там другие люди, свои обычаи…

— Если там такие люди, как мой Данчо, чего мне бояться? — она на секунду прижалась к нему плечом и та же добрая улыбка осветила ее лицо. — А потом… мы еще не решили, где будем жить — в Болгарии или в Туркмении.

— Я понимаю, — сказал Фрэнк, — Болгария тоже социалистическая страна. Но если бы вы полюбили такого же красивого парня из другой страны, не социалистической, вы уехали бы с ним?

Она посмотрела на Данчо, словно не понимая, чего добивается от нее этот иностранец.

— Чтобы полюбить — одной красоты мало. — Газель застенчиво потупилась. — Надо иметь много общего… интересы… я не знаю…

— Ну, он был бы богат, мог дать все, что захотите, — виллу, яхту, слуг, возможность путешествовать, — допытывался Фрэнк. — Тогда вы согласились бы?

— Извините, мы говорим на разных языках, — сказала она огорченно. — Нам трудно понять друг друга.

Фрэнк развел руками.

В дальнем конце завели песню. Данчо первый подхватил ее, за ним — Гозель.

— О чем поют? — нагнулся Фрэнк к Максимову.

— В Болгарии есть памятник русскому солдату. Болгары называют его Алеша. Он не может дарить цветы девушкам, потому что погиб на войне с фашизмом, и теперь девушки приносят ему цветы.

Фрэнк вслушивался в незнакомый мотив. Песня показалась ему грустной и светлой. «Странные люди, — подумал он, — на свадьбе поют такие песни»…

Потом немолодой уже, медлительный, очень сосредоточенный туркмен, отодвинув к стене стул, сел, закинул ногу на ногу, неторопливо настроил двухструнный инструмент и, закатив глаза, запел, аккомпанируя себе. Сильный гортанный голос заполнил всю комнату и был похож на плач. «Будто негритянский блюз», — удивился этому сходству Фрэнк и повернулся к Максимову, который что-то спрашивал у Гозель.

— Мне объяснили, что это бахши, народный певец, — громким шепотом пояснил переводчик. — Песня на слова туркменского классика Махтумкули. Поэт лишен своей любимой и…

— Я так и понял, — остановил его Фрэнк…

Джозина вышла из ванной в махровом халате.

— Ты не спишь?

— Устал, сон не идет. Почитаю и усну.

Он взял с тумбочки книгу, с которой не расставался в дороге. Это была любимая книга, подаренная ему автором лет пятнадцать назад. Фрэнк всегда немного завидовал ему, — хотел бы сам написать что-нибудь подобное. Но ведь не каждому дано, теперь он это знает…

На титульном листе поблекла от времени надпись: «Писать можно только о том, что наблюдаешь и чувствуешь. От писателей Америки потребуется еще много серьезных усилий, чтобы покончить с несправедливостью социального и политического положения негров в нашей стране. Пусть не оставят Вас силы на пути своего долга». Роман назывался «Ближе к дому» и автором его был Эрскин Колдуэлл.

Нет, они не были друзьями, даже близкими знакомыми не были. Но в те годы Фрэнк активно работал под руководством Мартина Лютера Кинга, ему удалось выпустить книгу, в которой были собраны потрясающие документы о жизни негров. Книга понравилась Колдуэллу, однажды их познакомили, они поговорили минут десять в холле гостиницы, и Эрскин прислал Фрэнку свой последний роман с автографом. Теперь они оба уже старики. Эрскин на пять лет старше. Но он все-таки белый, ему легче…

— Я думаю, как ты будешь обо всем этом писать, — озабоченность прозвучала в голосе Джозины.

— Я сам не знаю, — вздохнул он. — Меня это тоже мучит. То, что мы здесь увидели, издателям Харриса совсем не нужно. Но я твердо решил: писать, только о том, что вижу и чувствую.

— Как подумаю, что нас ожидает, если он не примет твою рукопись…

Фрэнк опять тяжело вздохнул.

— Спи, — сказал он мягко. — Завтра рано вставать на самолет. А я почитаю немного.

Он держал перед собой книгу и думал. Конечно, после того, как Фрэнк выпустил свою новую книжку, Эрскин ему даже руки не подаст, это точно. Но после убийства Кинга он испугался и ничего не мог с собой поделать. Они это чувствовали и вдруг пригласили к самому Роберту Л. Харрису и предложили написать «правду» о расовых волнениях в негритянских кварталах, вспыхнувших в 1968 году. Надо было показать участников событий просто как хулиганов, подстрекаемых красными. Он не посмел отказаться… А теперь вот эта поездка по заданию фирмы Харриса. Они уже заранее знали, что он должен здесь увидеть и описать, они всегда все знают заранее…

Раньше он думал об этом без иронии, скорее старался вообще не думать. А теперь… Не надо было ему сюда ехать. Но разве он знал, откуда ему было знать, что здесь все не так, как ему говорили Уж он-то думал, что, рассказывая о жизни в Каракумской пустыне, не придется кривить душой. Во имя высшей правды… Нет, конечно, не этот здешний газетчик разуверил его, все случилось значительно раньше, значительно раньше, а Назаров…

Когда включили магнитофон и молодежь начала танцевать, Фрэнк с Джозиной и Максимовым подошли к Назарову.

— Салам, коллега, — не без труда произнес Пэттисон новое слово. — Собираетесь писать об этой свадьбе?

— Я здесь в гостях, — уклончиво ответил Назаров. — А вообще-то наверное интересно было бы читателям узнать об этой паре.

— Сенсация? — поинтересовался Фрэнк. — Болгарин женится на туркменке…

— Любовь и дружба никогда не считались сенсацией.

Видимо, Назарову не очень нравился разговор на эту тему, но Фрэнку хотелось получше разузнать, какие принципы исповедует туркменский журналист.

— Простите, — сказал он, — мы оба литераторы, и мне хочется поговорить с вами попросту… — Он даже обнял Назарова, заглядывая ему в глаза, улыбаясь. (Теперь ему стыдно было об этом вспомнить, все проклятая водка!) — Вот вы собираетесь писать об этой свадьбе. Тут все более или менее ясно. А как насчет стычки учителя с работниками треста? Тоже напишите?

— Не знаю, — честно признался Марат. — Но это меня заинтересовало. Я еще побываю в том колхозе и в тресте… Учитель Гельдыев очень интересный человек, в нем я увидел те душевные качества, которые особенно ценны в человеке, — любовь к людям и к природе, самоотверженность, честность…

— Я знаю, — перебил его Фрэнк, значительно позже поняв, что получилось это не очень учтиво, — положительный герой, так это у вас называется. Хотя в природе не может быть только положительного — электрические заряды, плюс и минус в математике, мир и антимир. Вот этот пьяный… о нем вы тоже будете писать?

— Я не люблю писать о пьяницах, — Марат пристально посмотрел ему в глаза. — А вы любите?

— Я? — Фрэнк весело засмеялся, после выпитого ему казалось, что он свой среди этих в сущности совсем незнакомых людей, и чувствовал себя раскованно и свободно, хотелось быть откровенным. — Я не знаю — ни разу не писал о пьяных. Но, наверное, тоже не люблю. Да, действительно, кому это нужно? А впрочем… — Вот тут что-то произошло с ним, исчезли раскованность, ощущение близости с окружающими, одиноко и неприютно стало ему, и он заговорил уже с другой интонацией, чуть натянуто и раздраженно: — Впрочем, писать нужно правду. А значит, и о пьяном тоже. И о боли, и о страданиях, о подлости и всякой мерзости, и бог знает о чем — правду и только правду. Вот вы всегда пишите правду? Вам разрешают писать правду о жизни?

— Правду нам всегда разрешают писать, — ответил Назаров. — Нас наказывают за ошибки, за неточности, за ложь, за правду же — никогда. Только надо определить, что есть правда.

— А что есть правда? — устало, теряя интерес к разговору, спросил Фрэнк.

— Наверное, то, что отражает сущность явления, — пожал плечами Назаров.

Немного оживившись, Пэттисон сразу же задал новый вопрос:

— Значит, по-вашему, факт можно повернуть и так и эдак?

— Факт всегда остается фактом, о чем вы говорите…

— Но все-таки приходится иногда чуть-чуть передернуть факт, подать его в ином свете во имя каких-то высших интересов, во имя высшей правды, ведь верно?

Он заглядывал в глаза собеседнику, пытаясь уловить, есть ли единство в выражении лица Назарова и в том, что он говорит, и досадовал на Максимова, который не очень внимательно слушал их разговор и переводил как-то вяло, бесстрастно. Наверное, ему не интересно все это было, а для Фрэнка так важно, что он, кажется, даже заболел от своих мыслей и переживаний.

Но в этот раз Назаров ответил не сразу, а словно бы задумался, хотя глаз не отвел, не опустил, смотрел открыто.

— А разве есть такая высшая правда, — произнес он раздельно, сам, наверное, чувствуя, что голос звучит не к месту сердито, и от этого смущаясь, — ради которой можно говорить или писать неправду?

Слушая перевод, Джозина вдруг взяла Фрэнка под руку, точно так же, как сделал он на развалинах давно заброшенного человеческого поселения в пустыне, когда уловил, почувствовал в ней внутреннюю боль от внезапно нахлынувшего чувства одиночества, и просительно заглянула ему в глаза — она не хотела, чтобы он продолжал этот разговор, да он и сам знал, что ни к чему это, и положил ладонь на ее пальцы и слегка пожал их.

— Благодарю вас, — сказал он Назарову без улыбки. — Вы, безусловно, правы. Мне не следовало задавать такой вопрос. Простите.

Может быть, теперь Джозипа тоже вспомнила об этом разговоре?..

— Ты помнишь «Игру в кости» Карла Сэндберга? — спросила она и прочитала наизусть:

Проигрыш чей-то, понятно, — выигрыш чей-то.

Знали это при халдеях еще.

Даже больше: выигрыш чей-то — проигрыш чей-то.

Халдеи это тоже соображали[1].

— Спи, — сказал Фрэнк. — Не мучай себя.

Может быть, действительно почитать, и сон придет? Он попытался сосредоточиться, но едва только стал читать, как снова подумал о жене. Героиню романа тоже звали Джозина, и то, что она говорила в книге, слилось со словами его Джозины, будто Колдуэлл каким-то образом сделал из двух женщин одну:

«…— Нет, — сразу ответила она, глядя прямо на него и качая головой. — По-старому больше не будет. И мы тоже ничем этому помочь не можем.

— Почему не можем?

Джозина опять отвернулась.

— Джозина, почему не можем?

— Потому что нам не дадут жить вместе. Ты это знаешь. А больше я никак не хочу жить».

Осторожно положив книгу на тумбочку, он нажал кнопку настольной лампы.

В просветлевших окнах стали видны легкие облака, подсвеченные луной. Необыкновенная притягательная сила была в этих таинственно светящихся облаках. Хотелось взлететь к ним, прикоснуться рукой, и тогда — он это чувствовал, даже наверное знал — их сила и легкость перейдут к нему…

«Нет, по-старому больше не будет, — повторил он слова Джозины. — И мы ничем этому помочь не можем. Не можем, не можем, не можем», — твердил он. Но ни в чем убедить себя не сумел.

13

Обсуждение затянулось, и Назаров уже жалел, что пришел сюда. Он сидел в углу между вешалкой и шкафом и, время от времени выглядывая из-за чьих-то спин, видел переменчивое лицо Севы. Было ясно, что тот взбешен и едва сдерживается. «Наговорит глупостей и совсем все испортит, — обеспокоенно думал Назаров. — А ведь не дурак и мог бы понять, что говорят правду». Конечно, в таких случаях редко кому удается понять это сразу — слишком много надежд питает молодой поэт, когда несет на суд старших товарищей свои творения. Но Сева был уж слишком агрессивно настроен. Может быть, выпил для храбрости, и теперь теряет ориентацию, видит все в искаженном свете? С него станется… Но и суд праведный был суров. Самолюбивому вынести такое не просто. Выступавшие были единодушны и высказывались резко. Но ведь — поделом. Все было справедливо — и что неприемлема художницкая концепция автора, и что нравственные ориентиры им потеряны, и что надрывные вымученные стихи не пробуждают «чувства добрые», и что просто автор с грамматикой не в ладу… Но, судя по всему, Сева с этим не был согласен. Он то усмехался криво, то головой покачивал и что-то записывал себе в крохотный блокнотик, то порывался возразить, а к концу насупился и только желваками играл на скулах.

Назаров хотел уйти незаметно, но пробраться к двери было трудно — стулья стояли плотно у самого выхода.

Его опасения оправдались. Когда в заключение слово предоставили автору, Сева даже не встал, лишь голову вскинул. В лице его было что-то такое, что насторожило собравшихся, и в комнате стало тихо, напряженно.

— «Я пишу иначе, чем говорю, говорю иначе, чем думаю, думаю иначе, чем должен думать, и так до самых темных глубин». Это Кафка, но я мог бы…

Губы у Севы затряслись, глаза замутились от обиды, и странно было видеть это на его породистом красивом лице, на котором только что лежала печать высокомерия. Резко поднявшись, схватив со стола кожаную папку со своими стихами, он пошел к выходу, не видя никого, не слыша, что ему говорят. Рубашка, словно сшитая из газетных полос — с заголовками, колонками текста и оттисками клише — натянулась на сильных его плечах, и со спины он по-прежнему был внушителен и самонадеян.

Только на улице Назарову удалось нагнать его. Сначала Марат молча пошел рядом, справляясь с одышкой, потом сказал с упреком:

— Зря ты так… Кафку приплел… Зря.

— Что зря, что зря? — зло отозвался Сева. — Они же ни черта не смыслят в поэзии, а туда же — судить!

— Ты не кричи, — урезонил его Назаров, — прохожие оглядываются. А насчет поэзии… правы они. Сева, правы, и тебе бы прислушаться, а не хамить.

Сева глянул на него и хмыкнул в ответ. Тут только Марат уловил приторный запах винного перегара. Так и есть, выпил. Ну, дурак, разве серьезные дела под хмельком делают… но вслух он ничего не сказал.

Они проходили мимо сквера, на мраморном столбике-постаменте был установлен бюст Пушкина, и Назаров предложил посидеть на скамейке. Сева опять ничего не сказал, но свернул за ним и сел рядом, ребром поставив на колени кожаную папку.

Накануне прошел короткий дождь. И сейчас еще плыли по небу облака, но не мрачные, а светлые, клубящиеся, точно пар, и чистые, без подпалин. Яркое солнце пробивалось в промоины. Земля парила, и этот особый дух, подобно запаху свежевыпеченного хлеба, волновал и приятно кружил голову.

Назад Дальше