Том 3. Тихий Дон. Книга вторая - Шолохов Михаил Александрович 30 стр.


– Так точно, ваше благородие, понимаю!

Есаул, помедлив, отъехал, придержал коня, пропуская сотню. Четвертая и пятая сотни двинулись рысью.

– Сэтня, рысь вэзьми!..

Крючков, поправляя погонный ремень, оглянулся на отставшего есаула и, выравнивая пику, взбалмошно махнул головой.

– Вот, с этим Черногузом! Откель он взялся?

Весь потный от смеха, Иванков рассказывал:

– Он давешь едет позади нас. Он все слыхал. Кубыть, учуял, про что речь идет.

– Ты б хоть мигнул, дура.

– А мне-то нужно?

– Не нужно? Ага, четырнадцать пряжек по голой!

Сотни разбились по окрестным помещичьим усадьбам. Днем косили помещикам клевер и луговую траву, ночью на отведенных участках пасли стреноженных лошадей, при дымке костров поигрывали в карты, рассказывали сказки, дурили.

Шестая сотня батрачила у крупного польского помещика Шнейдера. Офицеры жили во флигеле, играли в карты, пьянствовали, скопом ухаживали за дочкой управляющего. Казаки разбили стан в трех верстах от усадьбы. По утрам приезжал к ним на беговых дрожках пан управляющий. Толстый, почтенный шляхтич вставал с дрожек, разминая затекшие жирные ноги, и неизменно приветствовал «козаков» помахиваньем белого, с лакированным козырьком, картуза.

– Иди с нами косить, пан!

– Жир иди растряси трошки!

– Бери косу, а то паралик захлестнет!.. – кричали из белорубашных шеренг казаков.

Пан очень хладнокровно улыбался, вытирая каемчатым платком закатную розовость лысины, и шел с вахмистром отводить новые участки покосной травы.

В полдень приезжала кухня. Казаки умывались, шли за едой.

Ели молча, зато уж в послеобеденный получасовой отдых наверстывались разговоры.

– Трава тут поганая. Супротив нашей степовой не выйдет.

– Пырею почти нету.

– Наши в Донщине теперь уж откосились.

– Скоро и мы прикончим. Вчерась рождение месяца, дождь обмывать будет.

– Скупой поляк. За труды хучь бы по бутылке на гаврика пожаловал.

– О-го-го-го! Он за бутылку в алтаре…

– Во, братушки, что б это обозначало: чем богаче – тем скупее?

– Это у царя спроси.

– А дочерю помещикову кто видал?

– А что?

– Мя-а-сис-тая девка!

– Баранинка?

– Во-во…

– С сырцом ба ее хрумкнул…

– Правда ай нет, гутарют, что за нее из царского роду сваталися?

– Простому рази такой шматок достанется?

– Ребя, надысь слыхал брехню, будто высочайшая смотра нам будет.

– Коту делать нечего, так он…

– Ну ты брось, Тарас!

– Дай дымнуть, а?

– Чужбинник, дьявол, с длинной рукой – под церкву!

– Гля, служивые, у Федотки и плям хорош, а куру нету.

– Одна пепла осталась.

– Тю, брат, разуй гляделки, там огню, как у доброй бабы!

Лежали на животах. Курили. До красноты жгли оголенные спины. В сторонке человек пять старых казаков допытывались у одного из молодых:

– Ты какой станицы?

– Еланской.

– Из козлов, значится?

– Так точно.

– А на чем у вас там соль возют?

Неподалеку на попонке лежал Крючков Козьма, скучал, наматывал на палец жидкую поросль усов.

– На конях.

– А ишо на чем?

– На быках.

– Ну а тарань с Крыму везут на чем? Знаешь, такие быки есть, с кочками на спине, колючки жрут: как их звать-то?

– Верблюды.

– Огхо-хо-ха-ха!..

Крючков лениво подымался, шел к проштрафившемуся, по-верблюжьи сутулясь, вытягивая кадыкастую шафранно-смуглую шею, на ходу снимал пояс.

– Ложись!

А вечерами в опаловой июньской темени в поле у огня:

Поехал казак на чужбину далеку

На добром своем коне вороном,

Свою он краину навеки покинул…

Убивается серебряный тенорок, и басы стелют бархатную густую печаль:

Ему не вернуться в отеческий дом.

Тенор берет ступенчатую высоту, хватает за самое оголенное:

Напрасно казачка его молодая

Все утро и вечер на север смотрит.

Все ждет она, поджидает – с далекого края,

Когда ж ее милый казак-душа прилетит.

И многие голоса хлопочут над песней. Оттого и густа она, и хмельна, как полесская брага.

А там, за горами, где вьются метели,

Зимою морозы лютые трещат,

Где сдвинулись грозно и сосны и ели,

Казачьи кости под снегом лежат.

Рассказывают голоса нехитрую повесть казачьей жизни, и тенор-подголосок трепещет жаворонком над апрельской талой землей:

Казак, умирая, просил и молил

Насыпать курган ему большой в головах.

Вместе с ним тоскуют басы:

Пущай на том на кургане калина родная

Растет и красуется в ярких цветах.

У другого огня – реже народу и песня иная:

Ах, с моря буйного да с Азовского

Корабли на Дон плывут.

Возвертается домой

Атаман молодой.

У третьего, поодаль, огня, покашливая от дыма, вяжет сотенный краснобай замысловатые петли сказки. Слушают с неослабным вниманием, изредка лишь, когда герой рассказа особенно ловко выворачивается из каверз, подстроенных ему москалями и нечистой силой, в полосе огня мелькнет чья-нибудь ладонь, шлепнет по голенищу сапога, продымленный, перхающий голос воскликнет восхищенно:

– Ах, язви-разъязви, вот здорово!

И снова – текучий, бесперебойный голос рассказчика…

…Через неделю, после того как полк пришел на лунки, есаул Попов позвал сотенного коваля и вахмистра.

– Кэк кони? – к вахмистру.

– Ничего, ваше благородие, очень приятно даже. Желобки на спинах посравняли. Поправляются.

Есаул в стрелку ссучил черный ус (отсюда и прозвище – Черногуз), сказал:

– Прикэз от кэмэндира пэлка пэлудить стремена и удила. Будет вэсэчэйший смэтр пэлку. Чтэбы все было с блэскэм: чтэ седлецо, чтэ все эстэльное. Чтэбы на кэзэков было любо, мило-дэрэго глянуть. Кэгда, брэтец ты мой, будет гэтово?

Вахмистр глянул на коваля. Коваль глянул на вахмистра. Оба глянули на есаула.

Вахмистр сказал:

– Либо что к воскресенью, ваше благородие? – и почтительно тронул пальцем собственный заплесневелый в табачной зелени ус.

– Смэтри у меня! – грозно предупредил есаул.

С тем и ушли вахмистр с ковалем.

С этого дня начались приготовления к высочайшему смотру. Иванков Михаил, сын каргинского коваля, – сам знающий коваль, – помогал лудить стремена и удила, остальные сверх нормы скребли коней, чистили уздечки, терли битым кирпичом трензеля и металлические части конского убора.

Через неделю полк блестел свеженьким двугривенным. Лоснилось глянцем все, от конских копыт до лиц казаков. В субботу командир полка полковник Греков смотрел полк и благодарил господ офицеров и казаков за ретивую подготовку и бравый вид.

Разматывалась голубая пряжа июльских дней. Добрели от сытых кормов казачьи кони, лишь казаки сумятились, червоточили их догадки: ни слуху ни духу про высочайший смотр… Неделя шла в коловертных разговорах, гоньбе, подготовке. Бревном по голове приказ – выступать в Вильно.

К вечеру были там. По сотням второй приказ: убирать в цейхгауз сундуки с казачьим добром и приготовиться к возможному выступлению.

– Ваше благородие, к чему ба это? – изнывали казаки, выпытывая у взводных офицеров истину.

Офицеры плечиками вздергивали. Сами за правду алтын бы заплатили.

– Не знаю.

– Маневры в присутствии государя будут?

– Неизвестно пока.

Вот офицерские ответы казакам на усладу. Девятнадцатого июля вестовой полкового командира перед вечером успел шепнуть приятелю, казаку шестой сотни Мрыхину, дневалившему на конюшне:

– Война, дядя!

– Брешешь?!

– Истинный бог. А ты цыц!

Наутро полк выстроили дивизионным порядком. Окна казарм тускло поблескивали пыльным разбрызгом стекол. Полк в конном строю ждал командира.

Перед шестой сотней – на подбористом коне есаул Попов. Левой рукой в белой перчатке натягивает поводья. Конь бочит голову, изогнув колесистую шею, чешет морду о связку грудных мускулов.

Полковник вывернулся из-за угла казарменного корпуса, боком поставил лошадь перед строй. Адъютант достал платок, изящно топыря холеный мизинец, но высморкаться не успел. В напряженную тишину полковник кинул:

– Казаки!.. – и властно загреб к себе общее внимание.

«Вот оно», – подумал каждый. Пружинилось нетерпеливое волнение. Митька Коршунов досадливо толкнул каблуком своего коня, переступавшего с ноги на ногу. Рядом с ним в строю в крепкой посадке обмер Иванков, слушал, зевласто раскрыв трегубый рот с исчернью неровных зубов. За ним жмурился, горбатясь, Крючков, еще дальше – по-лошадиному стриг хрящами ушей Лапин, за ним виднелся рубчато выбритый кадык Щеголькова.

– …Германия нам объявила войну.

По выровненным рядам – шелест, будто по полю вызревшего чернобылого ячменя прошлась, гуляя, ветровая волна. Вскриком резнуло слух конское ржанье. Округленные глаза и квадратная чернота раскрытых ртов – в сторону первой сотни: там, на левом фланге, заржал конь.

Полковник говорил еще. Расстанавливая в необходимом порядке слова, пытался подпалить чувство национальной гордости, но перед глазами тысячи казаков – не шелк чужих знамен, шурша, клонился к ногам, а свое буднее, кровное, разметавшись, кликало, голосило: жены, дети, любушки, неубранные хлеба, осиротелые хутора, станицы…

«Через два часа погрузка в эшелоны». Единственное, что ворвалось в память каждому.

Толпившиеся неподалеку жены офицеров плакали в платочки, к казарме ватагами разъезжались казаки. Сотник Хопров почти на руках нес свою белокурую беременную польку-жену.

К вокзалу полк шел с песнями. Заглушили оркестр, и на полпути он конфузливо умолк. Офицерские жены ехали на извозчиках, по тротуарам пенилась цветная толпа, щебнистую пыль сеяли конские копыта, и, насмехаясь над своим и чужим горем, дергая левым плечом так, что лихорадочно ежился синий погон, кидал песенник-запевала охальные слова похабной казачьей:

Девица красная, щуку я поймала…

Сотня, нарочно сливая слова, под аккомпанемент свежекованных лошадиных копыт, несла к вокзалу, к красным вагонным куреням лишенько свое – песню:

Щуку я, щуку я, щуку я поймала.

Девица красная, уху я варила.

Уху я, уху я, уху я варила.

От хвоста сотни, весь багровый от смеха и смущения, скакал к песенникам полковой адъютант. Запевала, наотлет занося, бросал поводья, цинично подмигивал в густые на тротуарах толпы провожавших казаков женщин, и по жженой бронзе его щек к черным усикам стекал горький полынный настой, а не пот.

Девица красная, сваху я кормила…

Сваху я, сваху я, сваху я кормила…

На путях предостерегающе трезво ревел, набирая пары, паровоз.

* * *

Эшелоны… Эшелоны… Эшелоны… Эшелоны несчетно!

По артериям страны, по железным путям к западной границе гонит взбаламученная Россия серошинельную кровь…

VIII

В местечке Торжок полк разбили по сотням. Шестая сотня, на основании приказа штаба дивизии, была послана в распоряжение Третьего армейского пехотного корпуса и, пройдя походным порядком до местечка Пеликалие, выставила посты.

Граница еще охранялась нашими пограничными частями. Подтягивались пехотные части и артиллерия. К вечеру двадцать четвертого июля в местечко прибыли батальон 108-го Глебовского полка и батарея. В близлежащем фольварке Александровском находился пост из девяти казаков под начальством взводного урядника.

В ночь на двадцать седьмое есаул Попов вызвал к себе вахмистра и казака Астахова.

Астахов вернулся к взводу уже затемно. Митька Коршунов только что привел с водопоя коня.

– Это ты, Астахов? – окликнул он.

– Я. А Крючков с ребятами где?

– Там, в халупе.

Астахов, большой, грузноватый и черный казак, подслепо жмурясь, вошел в халупу. За столом у лампы-коптюшки Щегольков сшивал дратвой порванный чумбур. Крючков, заложив руки за спину, стоял у печи, подмигивал Иванкову, указывая на оплывшего в водянке хозяина-поляка, лежавшего на кровати. Они только что пересмеялись, и у Иванкова еще дергал розовые щеки смешок.

– Завтра, ребята, чуть свет выезжать на пост.

– Куда? – спросил Щегольков и, заглядевшись, уронил не всученную в дратву щетинку.

– В местечко Любов.

– Кто поедет? – спросил Митька Коршунов, входя и ставя у порога цибарку.

– Поедут со мной Щегольков, Крючков, Рвачев, Попов и ты, Иванков.

– А я, Павлыч?

– Ты, Митрий, останешься.

– Ну и черт с вами!

Крючков оторвался от печки; с хрустом потягиваясь, спросил у хозяина:

– Сколько до Любови до этой верст кладут?

– Четыре мили.

– Тут близко, – сказал Астахов и, присаживаясь на лавку, снял сапог. – А где тут портянку высушить?

Выехали на заре. У колодца на выезде босая девка черпала бадьей воду. Крючков приостановил коня.

– Дай напиться, любушка!

Девка, придерживая рукой холстинную юбку, прошлепала по луже розовыми ногами; улыбаясь серыми, в густой опуши ресниц, глазами, подала бадью. Крючков пил, рука его, державшая на весу тяжелую бадью, дрожала от напряжения; на красную лампасину шлепали, дробясь и стекая, капли.

– Спаси Христос, сероглазая!

– Богу Иисусу.

Она приняла бадью и отошла, оглядываясь, улыбаясь.

– Ты чего скалишься, поедем со мной! – Крючков посунулся на седле, словно место уступал.

– Трогай! – крикнул, отъезжая, Астахов.

Рвачев насмешливо скосился на Крючкова:

– Загляделся?

– У ней ноги красные, как у гулюшки, – засмеялся Крючков, и все, как по команде, оглянулись.

Девка нагнулась над срубом, выставив туго обтянутый раздвоенный зад, раскорячив красноикрые полные ноги.

– Жениться ба… – вздохнул Попов.

– Дай я те плеткой оженю разок, – предложил Астахов.

– Плеткой что…

– Жеребцуешь?

– Выложить его придется!

– Мы ему перекрут, как бугаю, сделаем.

Пересмеиваясь, казаки пошли рысью. С ближнего холма завиднелось раскинутое в ложбине и по изволоку местечко Любов. За спинами из-за холма вставало солнце. В стороне над чашечкой телеграфного столба надсаживался жаворонок.

Астахов – как только что окончивший учебную команду – был назначен начальником поста. Он выбрал место стоянки в последнем дворе, стоявшем на отшибе, в сторону границы. Хозяин – бритый кривоногий поляк в белой войлочной шляпе – отвел казаков в стодол, указал, где поставить лошадей. За стодолом, за реденьким пряслом зеленела деляна клевера. Взгорье горбилось до ближнего леса, дальше белесились хлеба, перерезанные дорогой, и опять зеленые глянцевые ломти клевера. За стодолом у канавки дежурили поочередно, с биноклем. Остальные лежали в прохладном стодоле. Пахло там слежавшимся хлебом, пылью мякины, мышиным пометом и сладким плесневелым душком земляной ржавчины.

Иванков, примостившись в темном углу у плуга, спал до вечера. Его разбудили на закате солнца. Крючков, в щепоть захватив кожу у него на шее, оттягивал ее, приговаривая:

– Разъелся на казенных харчах, нажрал калкан, ишь! Вставай, ляда, иди немцев карауль!

Назад Дальше