Затмение - Джон Бэнвилл 7 стр.


Позже она умерла. Это было, как принято здесь говорить, великим освобождением.

* * *

Уже поздно, смеркается. Рассудок саднит от бессмысленных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу, чем была моя жизнь, она дрейфует позади, уменьшается с каждой минутой, словно город на льдине уносит по течению, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и трущобы — все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно. Кто ударил топором по льду — неужели я сам? Мне остается только стоять на расколотом мысе и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко что-то неясное, неуловимое терпеливо ждет. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди теней прошлого? Но я не хочу его слушать.

II

Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся великие дела. Перед моим приездом с моря прилетела огромная стая, облюбовала дом и свила гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, их прельстила тишина и покой нашей площади. Сами же они на редкость беспокойные. В небе гвалт с раннего утра. Они галдят, пронзительно кричат, сердито трещат, разинув клювы. Но излюбленный их звук — визгливое стаккато, напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, замедляясь, одновременно повышает тон. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу, как они возятся на крыше, ворчат и ссорятся. С рассветом начинается оглушительный галдеж. Что они так шумят? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, который учится летать, — страшненькие, неуклюжие, серовато-коричневые создания ковыляют на край крыши, усаживаются там, таращатся вниз, судорожно сглатывают либо озираются с деланно безразличным видом и наконец, дрожа, срываются в воздушный поток. В определенный час все взрослые чайки поднимаются в небо и, описывая величественные круги над домом, беспрестанно вопят, то ли в панике, то ли в приступе эйфории — неизвестно.

Вчера я увидел за окном на карнизе взрослую чайку. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, если смотреть на них вблизи. Пугающе грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно-комичными с их тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный образец куда более прекрасного и благородного существа. Птица стояла прямо за стеклом, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она нескладно переступала лапами, настороженно и неодобрительно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем дело. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель — я не сомневался, что это родитель, — вновь беззвучно разинул клюв. Скорее всего, угрожал, предупреждал не подходить, но мне хотелось думать, что так он горюет. Даже чайки должны как-то выражать скорбь или радость, чтобы их, по крайней мере, понимали собратья. Наверное, мы кажемся им столь же невыразительными, как они — нам. Скажем, человек, застывший от горя, наверняка видится им лишь пустоглазым болваном, равнодушным к тяжелой утрате. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.

Увиденное странным образом подстегнуло меня, и, оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С самого приезда я почти не выходил из дома и теперь шел вперед почти со страхом, то и дело тревожно оборачиваясь на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на каменистый пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что вызывает больше воспоминаний, чем эти рыжевато-коричневые границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал, будто ходил по этому пляжу всю жизнь, хотя угрюмое и неприветливое место больше годилось для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают под ногами жесткие колючки. Крутой берег отлого спускался к воде, кое-где песок сдуло ветром, и обнажились пласты глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.

Знают ли мои привидения, что я ушел? Появляются ли, когда меня нет в доме? Красна ли роза в темноте — кто же это сказал?

На берегу ни души, только на темной скале неподалеку застыла очень крупная черная птица с длинной тонкой шеей и изящным телом; неестественно неподвижная, она казалась стилизованным изображением, а не живым существом. Я присел на сланцевую плиту. Любопытная штука — с виду рыхлый камень, но маслянистый на ощупь. Спокойное утро, белое полотно неба. На море полный прилив; упругая, глянцевая, словно вздымающийся шелк, вода кажется выше берега и будто вот-вот прольется на сушу. Настоящих волн не было, скорее рябь у краев огромной покачивающейся чаши. Почему мысли о море так тревожат меня? Мы говорим о нем, словно о диком звере, свирепом, ненасытном, но море просто существует само по себе, в своей реальности, как ночь или небо. Возможно, пугает то, как оно набрасывается на сушу, а потом неожиданно отступает, словно втягивает ее в себя? Или дело в том, что море — чуждая нам среда? Стоит подумать о пространстве на дне океана, зеркальном отражении нашего мира, где есть песчаные равнины, тихие лощины, гигантские подводные горы, и что-то во мне предает меня, отшатывается от меня в ужасе. В воде есть нечто зловещее; примитивная, неуправляемая стихия, она, как ничто другое в нашем мире, стремится занять свое место. Да, случаются штормы, бушуют приливы, и даже в наших умеренных зонах бывает приливный вал в устье реки, но такое происходит не в силу изначальных свойств воды; изменчивая и непредсказуемая, она по своей природе инертна. И все же заставляет нас терять равновесие; океанская гладь никогда не образует горизонтальную линию, клонится в разные стороны — чтобы убедиться, держите голову над поверхностью. Когда заходишь в воду, то словно падаешь, не упав: отяжелевшие, будто налитые свинцом ноги нащупывают ускользающее песчаное дно. Да, немыслимое для человека постоянное изменение и наклонная поверхность океана — вот что нас пугает. И конечно, то, как мы тонем; странный процесс, то есть странный для наблюдателя с берега. Кажется, ничего особенного не происходит. Услышав далекий слабый крик, очевидец напрягает зрение, но не видит борьбы за жизнь, беспомощного затихания, чудовищно медленных взмахов рук и, наконец, долгого падения в бездонную, темнеющую голубизну. Нет, с берега лишь видно, как вода на мгновение вспенилась, и в ней исчезла вялая рука.

Сейчас море не кажется синим, вообще, оно редко предстает перед нами таким. В этих широтах оно обычно блестит серыми переливами или багровеет, словно кровоподтек, а после шторма обретает землистый оттенок. Но синим бывает редко, очень редко.

Черная птица на скале расправила крылья, энергично встряхнула ими, застыла на несколько долгих секунд неподвижным крестом и снова аккуратно их сложила.

В юности я не боялся моря и любил побережье. Я играл на этой узкой ничейной полосе, вклинившейся между водой и небом, и каждый миг незаметно уходящего дня чувствовал великое волшебство жизни. Какая-нибудь девица в дешевых черных очках и обтягивающем купальнике казалась ослепительной наядой. Куча рыхлого песка у самой воды служила трамплином, на который я ступал с грацией, недостижимой в моем неуклюжем мальчишеском мире. Наконец, само море, что стремится к далекому низкому горизонту, словно символ бесконечных возможностей, — нет, тогда я не боялся его. Мальчиком неплохо плавал, правда, собственным неуклюжим способом, взметая фонтаны брызг и отчаянно колотя по воде. Особенно мне нравилось нырять, я любил момент инстинктивного почти ужаса под водой, неясное зеленоватое свечение, мне нравилось, как обволакивает тишина, как я скольжу и покачиваюсь в воде. Отца тоже привлекало все, связанное с морем. Он не умел плавать, никогда не выходил в океан, но его тянуло на побережье. Закатывал брюки, шлепал по мелководью, как и другие отцы, но держался в стороне, предпочитал оставаться наедине с собой. В моей памяти эта сцена будто сошла с аляповатой пляжной открытки тех времен: вот он, в безрукавке, в головном платке с узелками на концах, неторопливо бредет по линии прибоя, а на пляже, на полотенце, сидит мать, вытянув нескромно голые ноги, и увлеченно читает дешевый роман. Позже, когда солнце теряло свою яркость, сгущались сумерки, мы собирали вещи и отправлялись на станцию. Отец хранил суровое молчание, которое даже мать не старалась нарушить, словно он пребывал где-то далеко и видел нечто невыразимое.

Воздух мерцает, словно трепещет. Тревожное ощущение, словно дурное предчувствие. Я огляделся. На берегу по-прежнему пустынно, и все же кажется, что я здесь не один. Неожиданно по спине пробежал знакомый холодок, я вскочил на ноги и, пригнувшись, в страхе бросился прочь. Неужели призраки преследуют меня и здесь? У зарослей орешника стояла слегка утопшая в песке хижина, очевидно, пристанище для охотников, сколоченная из просмоленных досок, выбеленных солнцем и солеными ветрами: просто три стены, покосившаяся крыша и доска, закрепленная так, чтобы на ней сидеть. Сооружение было настолько старым и обветшалым, что почти утратило всякие признаки людского творения, сроднилось с корявыми деревьями, сгрудившимися позади, спутанными водорослями, слоистым песком, обломками древесины, принесенными морем. Я зашел внутрь и присел, скрываясь от негостеприимного берега и вздыхающих волн. На полу валялся обычный мусор: окурки, ржавые консервные банки, обрывки пожелтевших газет. Я представлял себя беглецом, что нашел здесь убежище. Наверное, да, наверное, так и следует поступить: оставить дом, жену, имущество, отказаться от всего раз и навсегда, до последней вещи, и поселиться в таком месте. Да много ли мне нужно, чтобы выжить: чашка, тарелка и одеяло. Вот тогда-то, свободный от обуз и суеты, я смог бы наконец взглянуть на себя спокойно, не отшатываясь в ужасе. Разве не этого я ищу, не единения себя с самим собой? Я устал быть разделенным, разорванным на части. Закрыл глаза и с каким-то упоением представил, как, медленно пятясь, отступаю в раковину, ее распахнутые створки, еще влажные от слизи, смыкаются…

Когда я вышел из хижины и огляделся, все вокруг неуловимо изменилось: то ли свет стал другим, то ли тень, пробежав по песку, оставила темный след, холод. За линией невысоких волн море выпятилось бугорком, вспенилось и извергло неясную фигуру, всю в черном, с блестящей маской вместо лица и с неким подобием легкого трезубца в руке. Мое сердце судорожно рванулось, затрепетало, словно воздушный шарик на ветру. Птица покинула свою скалу и, неторопливо взмахивая крыльями, улетела. Посейдон стянул маску, сплюнул, увидел меня, помахал гарпунным ружьем и зашлепал по гальке. Его резиновый костюм тускло поблескивал, словно оперение улетевшей птицы. Я отвернулся и, спотыкаясь, стал пробираться сквозь заросли. По пути сюда немного заблудился, но теперь без труда найду дорогу домой, думал я. Но ошибся.

* * *

Я вспоминаю дочь. И сразу тревожно свербит в груди. Она просто изводит меня. Должен признаться, я совсем не доверяю ей. Да, знаю, существует даже название болезни, которой она страдает, но слишком часто мне кажется, что ничего серьезного у нее нет, а постоянные припадки, приступы, навязчивые идеи, черная меланхолия и бессонные ночи — просто часть плана, цель которого — заставить меня расплатиться за некую чудовищную обиду, которую я, надо думать, нанес ей в далеком прошлом. Временами ловлю ее мимолетный, чуть насмешливый взгляд, в котором сразу угадываю совсем другие черты дочери — холодный расчет, хитрость и тайную издевку. Все, что происходит вокруг, она ухитряется связать со своей судьбой и убеждена, что каждое событие имеет для нее особый смысл. Любой пустяк: изменение погоды, случайно услышанное на улице слово — становится для нее шифрованным предупреждением или поощрением. Я не раз пытался воззвать к ее разуму: спорил, качал головой, хохотал, раздражался, впадал в ярость, но она лишь молча стояла, словно в колодках, — приподняв плечи, опустив руки, прижав подбородок к груди, хмурилась и всем своим видом показывала, что не подчинится. Нельзя уследить за ее настроениями. Невозможно предугадать, когда она сделает вираж, развернется и предстанет передо мной в иной ипостаси, откроет новую карту странного, бурлящего, изменчивого мира, в котором обитает она одна. Что за великолепная актриса! Касс вживается в роль с легкостью и убедительностью, куда мне до нее. Хотя, возможно, она вовсе не притворяется, секрет в том, что моя дочь не играет, а так живет. Словно ассистентка иллюзиониста, она с улыбкой ступает внутрь сверкающего ящика и выходит с другой стороны, уже преобразившись.

Лидия никогда не разделяла моих сомнений. Это, разумеется, тоже раздражало. Как она бросалась к дочери, едва не задыхаясь от вымученного энтузиазма, пыталась увлечь Касс вновь изобретенной игрой, чтобы отвлечь ее от себя и своих маний. И Касс какое-то время играла с ней, вся сияла и дрожала от восторга, но затем снова погружалась в апатию. Тогда Лидия превращалась в разочарованного ребенка, а дочь — в неподатливого родителя.

Первые симптомы ее недуга проявились уже в пять или шесть лет. Как-то после представления я вернулся домой поздно и застал дочь на лестнице, она стояла в одной ночной рубашке и что-то говорила. До сих пор, как вспомню ее такой, мурашки ползут по коже. Глаза широко раскрыты, лицо без выражения: настоящая восковая кукла. Она говорила тихим, лишенным интонации голосом оракула. Я смог лишь разобрать что-то о сове и луне. Мне показалось, что она, как сомнамбула, повторяет стихотворение или слова детской песенки. Взял ее за плечи, развернул и проводил в комнату. Обычно именно такие, как она, восприимчивы к странным явлениям, но в ту ночь запах почувствовал я. Запах того, чем она страдала и страдает до сих пор. Ничего особенного: просто затхлый, унылый, ненавязчивый дух, словно от грязных волос или долго пролежавшей в шкафу одежды. Я узнал его. Мой покойный дядя — он умер, когда я был маленьким, так что почти его не помню, — играл на аккордеоне, даже дома не снимал шляпу и ходил с костылем. От него исходил такой же запах. Костыль был старомодным: грубая палка с поперечиной наверху, обернутой пропитавшейся потом тканью; дерево, где он держался рукой, отполировано до шелкового блеска. Я решил тогда, что воняет костыль, но теперь думаю, что так пахнет сам недуг. В свете ночника комната Касс выглядела тщательно убранной — в нашей дочери есть что-то от монахини, — и все же моему растревоженному сердцу казалось, что здесь царит безумный хаос. Я стал укладывать ее в постель, а она все бормотала, глядя на меня пустыми глазами, вцепившись в меня так, словно я опускал ее в бездонный черный омут глубокой ночью под ивой. В дверях за спиной сонная Лидия, запустив руку в волосы, спросила, что тут происходит. Я присел на край узкой кровати, все еще сжимая холодные руки Касс. Мой взгляд скользнул по игрушкам на полках, по абажуру, оклеенному выгоревшими переводными картинками; на обоях прыгали и смеялись герои мультфильмов. Я почувствовал, что мрак густеет и надвигается на нашу пещерку из света ночника, словно сказочный людоед. В окно над кроватью заглядывала кривая злорадная луна. Я поднял глаза, и она с чудовищным понимающим видом будто бы многозначительно подмигнула. Голос дочери сухо прошелестел, словно пыль, которая падает на иссохшую землю.

— Они говорят мне всякое, папочка, — прошептала она, ее пальцы затвердели, словно проволочные. — Говорят, говорят…

Касс никогда не рассказывала, что говорили ей голоса, что требовали сделать. Это была ее тайна. Наступали периоды улучшения, голоса давали нам передышку на целые недели, а то и месяцы. Каким же спокойным казался тогда дом — будто внезапно прекращался постоянный шум. Но некоторое время спустя, свыкнувшись, я снова слышал в каждой комнате все ту же несмолкающую тревожную ноту, от пронзительно тонкого звука которой вдребезги разбивалось хрупкое стекло надежды. Перед лицом этого хаоса самой спокойной из нас троих оставалась Касс. Иногда она была столь безмятежна, что, казалось, ее вообще здесь нет, упорхнула с ветром, легкая, как пушинка. Она живет в ином пространстве, в особой среде обитания. Думаю, для нее мир — чужое, незнакомое место, в котором, тем не менее, она существует. Вот что мучительнее всего: представлять, как она стоит там, далеко, на пустынном сером берегу океана потерянных душ, в неподвижном свете, в голове у нее поют сирены, и не дотянуться, не помочь. Она всегда была одна, вне всего. Как-то раз я пришел забрать Касс из школы и увидел, как она стоит и всматривается в дальний конец длинного зеленого коридора, где собралась стайка галдящих девчонок. То ли они хотели поиграть, то ли сходить куда-то, и в неподвижном воздухе звенящим эхом разносились крики и смех. Касс прижала к груди ранец и чуть подалась вперед, сосредоточенно хмурясь, склонив голову набок, в беспомощном порыве, словно натуралист, увидевший на другом берегу непроходимой реки необыкновенное сверкающее насекомое, которое может в любой момент взлететь и бесследно исчезнуть в чаще леса. Она услышала мои шаги, подняла голову и улыбнулась, моя Миранда. Ее зрачки тут же исполнили свой обычный фокус, развернулись, как плоские металлические диски, обратив ко мне свою защитную, ничего не выражающую изнанку. Мы вышли на улицу; она остановилась, глядя в землю. Мартовский ветер, серый, как ее школьное пальто, поднимал столбики пыли у наших ног. Вдали звонил колокол собора, и его затихающие отзвуки колыхали воздух вокруг нас. На уроке истории рассказывали о Жанне д'Арк и о том, как ей слышались голоса, сказала мне Касс. Подняла голову, прищурилась и с улыбкой глянула в сторону реки.

Назад Дальше