— Дурное надумал, кормщик! Я-то знаю, чего говорю!
— Ладно там… — угрюмо ответил он. — Не маленький я, чай!
Бабинька принесла запрятанную, зарытую на огороде половину добра и, с насмешкою поглядывая на кормщика, проводила его до двери. Четыре дня кормщик ходил в церковь, наконец подкараулил Таисью.
Жемчуга, перстни, подвески, цепочки были в тряпице, он молча развернул узелок, загородил собою тропиночку на взгорье, сказал почти шепотом:
— На-от, принес гостинчика… что давеча говорила-то… клад корабельный…
Таисья оттолкнула его тонкой рукой, щеки ее вспыхнули, глаза сразу налились гневными слезами. Словно маленький, шел он за нею, вжимая голову в плечи, бормотал вздор:
— Таинька, лапушка, да ты што… да ведь сама давеча… ты зачем же, ластонька…
Она шла, все ускоряя шаг, шелка ее свистели на ветру, гордая маленькая голова была высоко вскинута, и только гневные слезы одна за другой падали на грудь…
Он отстал, остановился, отдуваясь, не зная что делать, в полном отчаянии.
Из-за березок, чинная, строгая — она всегда из церкви приходила строгая, — появилась бабинька Евдоха, оглядела с ног до головы своего кормщика, спросила:
— Подарил подарочка?
Он хотел было ответить погрубее, да не нашелся, в глотке у него лишь что-то пискнуло. Бабинька потрепала его по могучему плечу, вдруг пожалела, отобрала обратно для сирот узелочек и привела в свою избу для беседы. Сели друг против друга, Рябов весь поникший, словно бы меньше ростом, бабинька спокойная, строгая, ясная.
— Ты как об нашей сестре думаешь? — спросила она негромко, но так, что кормщик ужаснулся. — Худо ты думаешь, Иван Савватеевич?
Рябов не ответил, собираясь с мыслями. В углу, ссорясь с хромым петухом, зафырчал старый еж, ударил лапами заяц. Бабинька прикрикнула на них, они притихли.
— Гостинчика принес, дурашка, — уже не строго, с жалостью в голосе сказала Евдоха. — Подарил девицу?
Он промолчал, сгорая со стыда, весь мокрый от внезапно прошибившего пота.
— Теперь походишь! — сказала старуха. — Теперь поизносишь сапогов за нею. Пока простит, пока все изначала почнешь…
— Взглянет ли? — спросил кормщик.
Старуха засмеялась, даже слезинку утерла платочком.
— Ох, Ванечка, Ванечка… взглянет ли… Надо быть, взглянет… когда только?..
— Нескоро?
— А тебе к спеху?
Старый петух взлетел на стол, посмотрел на Рябова одним глазом с насмешкою. Кормщик отвернулся от петуха, повздыхал, утер пот бабинькиным вышитым полотенцем, с усердием слушал бабинькины слова:
— Яхонтами да жемчугами приманиваешь, дураково поле, а потом косу на кулак, да ну куражиться? Нынче сидит эдакий увалень кувалдой, посмотришь — и впрямь тише овцы, а овца про себя такое думает: дай, думает, только попу окрутить, уж я ей припомню. И мается потом горемычная всю-то жизнь с извергом, — мало я их от вашего брата, звероподобного пропойцы, отбирала? Ты слушай меня, Иван, слушай: Антипова Таисья — таких полсвета обскачи, не сыщешь, ноготка ты ейного не стоишь, под ноги ей лечь, и то велика тебе честь, думай — каково ей за тобой-то будет? Кто ты? Ну, кормщик добрый, друг честный, уродился не трусливой дюжины. А еще кто? Ты для нее гордость свою забрось, — она, Ванечка, поморка, ей море не в диковинку, и, я чай, сама непужлива…
— Какая уж там ноне, бабинька, гордость, — молвил Рябов. — Быть бы живу…
Старуха с усмешкою на него взглянула, повела плечом, покачала головою.
— А, видать, и в самой деле разбирает тебя, дитятко. Ну что ж, давай бог. Голову-то ты перед ней пониже клони, пониже… Когда девице и повидать счастье, как не ныне…
Она не досказала, но такой огонь вдруг мелькнул и погас в старых ее выцветших глазах, что кормщику сразу полегчало на душе. «Повидала бабинька на своем веку, — думал он, выходя из ветхого ее дома, — повидала, и сама знает, каково мне… По-глупому не присоветует…»
Дважды набивался он кормщиком к Тимофееву, шел за любой алтын, но не брал Антип; на третий взял весельщиком, — уж больно было лестно Антипу: первый по здешним местам кормщик за честь принял наняться к нему. Об ту пору самого Антипа забрало колотье, для лечения надо было достать рыбу-ревяка, вынуть из воды искусно, так, чтобы проревела рыба колдовской свой рев. Рябов ревяка вынул, все вокруг слышали, как проревел ревяк трижды, потом засушил, положил под постель Антипу. Покуда был в избе, Таисья на него не взглянула; когда вышел, догнала на дворе и, глядя в глаза, сказала, как почудилось ему, с ненавистью:
— Отцепись, слышишь? Все равно в море не пойду, коли ты пойдешь! Не пойду с тобой!
— Ан пойдешь! — ответил Рябов и железными руками взял ее за плечи. — Пойдешь, лапушка, везде со мной пойдешь, умирать станем, и то вместе, не отпущу тебя…
День был холодный, еще не стаяли снега, еще не поломался лед на Двине. Оба они стыли на ветру, и в тот час поняла Таисья: не тот Рябов человек, чтобы можно было выгнать его вон, как гоняла она всех до нынешнего утра.
— Весельщиком покрутился! — сказала она жестко. — Первеющий кормщик за девкин подол держится, не оторвать. Не пойдешь весельщиком! В зуйки бы еще нанялся…
Но он пошел весельщиком, пошла и она на весь длинный летний промысел. Одна женка между покрутчиками, была она с ними как мужик, огрызалась на всякое слово, ела то же, что и все, спала на камнях, как спали другие. Как все покрутчики, она по двое, по трое суток не смыкала глаз, да и как уснешь, когда шибко идет на яруса рыба и трясут тряску по пять раз в день. Под незаходящим солнцем покрутчики пластали треску. Таисьино дело было отбирать для сала максу, руки у нее почернели, кожу саднило. По ночам за камнем-горбылем она плакала, словно маленькая. Рябов заглядывал за горбыль, она кидала в него щебнем:
— Уйди, не лезь!
Покуда рыба сохла двенадцать недель, покуда солили треску в ямах, покуда вытапливали сало, Рябов не замечал времени. Все катилось словно один день — взглянула Таисья али не взглянула, отворотилась али слово сказала, запела али сердитая вышла, — все было: и радость, и горе, и счастье, и беда, — все словно в один день. А когда пришли обратно — вот тогда сделалось худо. Как ее не видеть? Как ее не слышать? Как с ней не разговаривать?
Незадолго до Оспожинской ярмарки — рыбной — он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное.
На пути ударил внезапно шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор — жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно.
— Сбрасывай парус! — крикнул Рябов.
Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу — штопать пробитую топором прореху.
Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой:
— Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка?
— Любый мой, кровиночка моя… — услышал он.
То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была — такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него?
Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал:
— Любый мой…
Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «скажи еще!»
Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала.
— Ты что? — спросил он.
Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил:
— Не люб я тебе?
— Люб! — громким и ясным голосом ответила она. — Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, — люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно…
Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила:
— Топор потонул… Ругаться будешь, хозяйка?
И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом.
— Ничего мне не надо, — говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, — ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит, все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич?
Он слышал и не слышал, понимал и не понимал.
Не с богатым жить мне — со светом!
Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери,
Снарядить-то ее некому,
Благословить-то ее некому…
Песня
Глава пятая
1. Трудная беседа
Воскресным утром Антип Тимофеев бухнул кулаком по столешнице так, что задрожали огоньки в лампадках, зарычал с бешенством:
— В кой раз говорено — не отдам! Голь перекатная, пес шелудивый, рыло неумытое, что надумал!
— Потише шуми, батюшко, — угрюмо попросил Рябов.
— Я тебе не батюшко, ты мне не зятюшко! — гаркнул Антип. — Всяк весельщик в родню суется! Иди, мужик, отселева, пока жив, иди, поторапливайся…
Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко попрежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай…
Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь — у рябины. Кормщик молчал.
— Ну? — спросила она.
— Худо! — молвил он.
— Худее не бывает? — дернув бровью, усмехнулась она. — Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется…
Рябов смотрел, не понимая — шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза?
— Напужался, я гляжу, на себя не похож стал, — видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала — смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка…
Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго:
— Увозом увезешь!
— Как оно — увозом?
— Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата?
С тем и скрылась в избе.
Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбу купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу — все сполна до перевозки — и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть.
Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так:
— Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал.
Таисья стучала клюшками, не поднимая взора, старик угодливо восклицал:
— Скажи на милость! Бывает же!
Вновь надолго делалось тихо в горнице. Прокричит сверчок, смолкнет. Шелохнется птица, и только клюшки стучат в ловких Таисьиных пальцах.
Оробевший поручик опять скажет:
— Солдат Ерофеев нечаянным манером проглотил давеча у нас в таможенном доме иглу!
— Вот так на! Помер?
— Живет. А те датские корабельщики еще перец привезли. Тоже споймали.
Про поручика старик Тимофеев выразился так:
— Спекся господин поручик Крыков. Теперь не уйдет от нас. Наше все при нас.
Таисья поднялась с лавки, подошла к отцу близко и сказала:
— Не будет того!
Глаза ее зажглись, румянец сбежал со щек. Антип смотрел на дочь сначала с изумлением, потом раскричался. Она стояла отворотившись, не слушала, словно и не на нее он кричал, словно бы ей и дела нет до всего этого крика в избе.
К вечеру опять прискакал поручик, одетый особенно, опрысканный настойкой на заморском дереве ванили, расчесанный на три стороны, при шпаге, при перчатках, при шпорах. Робость в тот день на него напала такая, что кроме как о давешнем дожде он не сказал ни единого слова и только лишь покашливал трубным голосом. Таисья сидела бледная, на гостя ни разу не взглянула, старик злился с каждой минутой все более. Когда отца вызвали из горницы, Таисья сказала поручику, не поднимая глаз:
— Богом прошу, господин, более сюда не бывать. Есть у меня нареченный, от него никуда я не пойду, а коли приневолят — утоплюсь.
Она вскинула на него огромные свои прозрачные глаза, зарделась вся так, что даже маленькие уши ее стали пунцовыми, улыбнулась и вновь склонилась над работой, тихо молвив:
— Простите на том!
Афанасий Петрович посерел, покашлял так, что изба отдала ему эхо, хотел было сразу идти, но почел неприличным и с места не сдвинулся. Надо было что-нибудь сказать, он сложил в уме фразу и сказал ее глухим голосом:
— Вот какова конклюзия сей конверзации.
Таисья, не понимая, опять на него взглянула. Он смешался, сказал отчаянно:
— Таичка, Таисья Антиповна, что ты со мной сделала!
И, сдавив голову ладонями, охнул так, что у Таисьи сжалось сердце. А Крыков между тем, разлохматив прическу, сделанную на три куста, хватил себя за ворот, расстегнулся и вдруг стал прежним Афонькой, охотником, двинянином, простым малым. Старик под окнами все переругивался с покрутчиками, сулил им сухотку и черную немочь, а тут, в горнице, Таисья в первый раз за все это время заговорила с Крыковым, как с добрым и единственным другом.
— Афанасий Петрович, господин Крыков! Ты ему не враг, ты ему друг! — говорила она быстро, и губы ее дрожали от волнения. — Я знаю, он рассказывал, бабинька Евдоха вас ребятишками в одном корыте мыла. Афанасий Петрович, ты у нас с ним один и есть во всем свете. Ты иначе не можешь, как только нам помогать, потому что никого более у нас на свете нет…
Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом также в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел.
В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле».
Но не заколол, а только сказал:
— Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой.
— Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! — добродушно ответил Рябов.
Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил:
— Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется?
Сидели в горнице у поручика, пили мумм — аглицкое пиво Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала.
— Заколоть тебя, что ли? — спросил он.
— А и заколи! — ответил беспечно Рябов. — Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь!
Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал: