Тех, которые лишили себя всех благ, желая улучшить положение народа, узнавали по ореолам. Хватали врасплох, на улицах, если кто-то, задумавшись, забывал про эффект свечения… Убирать его было не просто, сказывалась многолетняя привычка. Слишком долго эта примета отличала всю касту «зрящих», считаясь признаком высшего развития интеллекта.
Это было горько и страшно. И сейчас еще живо в памяти то ощущение беды, безнадежное чувство конца, когда ночью не спят и с ужасом ждут стука в дверь. Мне тогда еще не говорили всего, но осталось неизгладимым в воспоминаниях, как ругали нас, детей, за баловство, когда мы, играя во взрослых, нарочно усиливали свой ореол над головой.
Подозрительных выявляли в пытках. Ослабляя боль, человек невольно напрягал силы, и тогда ярче проявлялось свечение. Был и последний признак. Даже самые стойкие не выдерживали длительных пыток. «Щупачей» отличали по цвету глаз, которые в состоянии стресса приобретали фиолетовый оттенок.
К счастью» всех «щупачей» тронуть не посмели — все-таки знания были еще нужны… Период тотальных гонений миновал, и жизнь стала легче, но в эти годы я потеряла родителей и приемного брата. Оставшееся детство прошло в семье близких друзей, которым посчастливилось уцелеть. Жизнь потекла по-прежнему. Вновь как и когда-то с родителями, — свобода и путешествия. Леса еще не были полностью сведены или закрыты, их жалкие остатки не превратили еще в так называемые заповедники, отданные для охоты и разграбления высшим чиновникам и егерям…
Длительные странствия и жизнь на природе летом… Учеба и чтение зимой, в узком кругу друзей — их я, по юной несмышленности, отождествляла до поры до времени со всем народом и поэтому имела о нем весьма идеализированное представление.
Так прошло более десяти лет. И снова жизнь начала замедлять свой бег, наэлектризованная предчувствием надвигавшихся перемен. Природа нещадно истреблялась, лесов становилось все меньше, энергетические ресурсы истощались окончательно, а города безудержно росли, превращаясь в скопления серых трущоб, переполненных пришедшим из диких мест темными, слепыми людьми. Недовольные своей и здесь убогой жизнью дикари, вечно зарящиеся на чужой и, если правду говорить, сомнительный достаток, они быстро превращались в тупых и злобных обывателей. Было упущено что-то главное, самое важное и поначалу вместе с тем неуловимое. Оно заключалось в том, что люди не менялись к лучшему. Они заняты были чем-то иным, им говорили о другом. В их головы вбивали слишком конкретные и, выполнимостью своей, сомнительные цели. А так как духовная жизнь не может стоять на месте и быть неизменной, она скудела… Как пустеет сосуд, если воду в него не подливать — она испаряется буквально на глазах… И люди менялись к худшему. В бедности и нищете разрастались их алчность и злобное недовольство всем и вся. Разрасталась, как дикое мясо, серая масса чинуш, и, безотчетно ощущая свою неполноценность, она душила все, что хоть чем-нибудь не походило на нее. А непохожими прежде всего были «щупачи». Самой незавидной становилась судьба почти исчезнувшей касты. Вдруг словно опрокинут был неведомый барьер, который сдерживал прежде жадность, злобу и нетерпимость, все сметавшую перед собой страсть к обогащению. Будто тесто, в которое переложили дрожжей, начало бродить… и было не предсказать, чем кончится это брожение.
И оно-таки кончилось. Вылилось в новую волну преследования «щупачей», во второй затянувшийся период гонений. За десять лет выросло новое поколение. Но не все, обучавшиеся одинаково, сделались «щупачами». Это удалось лишь немногим детям степной касты, очень трудолюбивым и воспитывавшимся по-старому — в семьях «зрящих», где каждый ребенок постоянно испытывал на себе благотворное влияние. «Зрящих» принялись обвинять в заговоре. Опять во всем были виноваты они…
Однажды, воротясь из школы, я обнаружила, что дом наш пуст. На полу валялись разбросанные вещи и книги, кругом было все перевернуто, будто здесь только что побывали воры. Но исчезли только вещи моих приемных родителей и одежда двух младших братишек.
Многие пропадали вот так, бесследно. «Щупачей» семьями высылали в степи. Отныне им было запрещено общение с себе подобными. Ходили слухи, что высшие чиновники создают закрытые пансионаты для обучения своих детей. Преподавали там исключительно «щупачи».
С тех пор я не слышала ни слова о близких. Во второй раз сделалась сиротой. В нашем доме поселились чужие люди, и меня взял к себе мой учитель, знавший первых моих родителей, учившийся у моего отца. Нам удалось незаметно прожить несколько спокойных лет… Жизнь моя, измененная в третий раз, опять потекла по накатанному руслу. Я поступила в высшую школу. Вновь были летние странствия, кружок друзей и — мой покровитель, к которому я привязалась как к самому близкому человеку.
Так шли годы. И снова поползли слухи об ожидавшихся переменах. Труды «щупачей» в закрытых пансионатах слишком скоро принесли плоды. Взрослевшие дети принимали философию и мудрость «зрящих», отрекаясь от жизненных позиций родителей. Ужаснувшаяся верхушка обывателей запоздало поняла свой промах: даже близко нельзя было подпускать «щупачей» к детям.
В который уже раз все перевернулось за один день. «Щупачей» открыто объявили врагами, в их услугах более не нуждались, педагогическая деятельность отныне была запрещена. План полного обезвреживания «щупачей» удалось реализовать в кратчайшие сроки. В одиночку «щупачи» были не опасны. Их срочно высылали в дальние районы. Разбивались семьи. Отныне категорически не разрешалось вступать в брак двум «щупачам».
Мои приемные родители проявили когда-то счастливую предусмотрительность и оказали мне большую услугу: по их документам я числилась как «приемная» из семьи степняков. Поэтому-то меня и не тронули в тот злополучный день при похищении или аресте… Не трогали и сейчас при очередных облавах. И я по-прежнему жила с учителем на территории университетского парка. Мы не были родственниками, в браке не состояли и по счастливой случайности выпали из проверок по плану рассредоточения «щупачей». Это была столь свойственная самоуверенным чинушам безалаберность — о нас просто забыли…
В памяти осталось несколько светлых воспоминаний. Я вижу наш дом, не столь просторный, как прежде, но уютный и тихий, в котором можно свободно дышать, не чувствуя боязни замкнутого пространства.
Солнце врывалось в большие окна, ветерок играл легкими занавесками, и быстрые блики света играли на мраморе сводчатых потолков. За дверным витражом балкона отцветали оранжевые осенние цветы, и сюда, в глубину парка, не подбирался уличный смог от повозок, работавших на горючем камне. Я смотрела через открытую дверь на газон и деревья, на шумные пестрые кучки студентов. И жизнь в этом мире казалась нормальной, прежней. Люди и солнце на узких каменных дорожках в зелени подстриженной травы… Но я знала, что там, на другом конце города, была иная жизнь. Шахты в удушающем облаке смога и люди с серыми лицами, покрытыми слоем пыли, люди, смирившиеся со всем этим… Я-то знала, что меня ждет дома, когда возвращалась, отработав под землей положенные студентам часы. А они, эти люди? Что их ждало на земле? Да и вообще — стремились ли они к чему-либо в этой беспросветной, монотонной жизни? Большинство, пожалуй, даже толком и не смогло бы ответить. Они не ведали вольной жизни «щупачей» с ее прихотливыми радостями, которые дарит искусство, творчество, общение с природой. Культура «зрящих» не коснулась этих людей. Какие могли быть у них желания, если планета бедна, а труд тяжел? На что направлены были их помыслы! Я защищалась от них, от этих мыслей, как могла и проклинала способности «щупачей»… Обмануть… Украсть. Похитрей притвориться. Заработать побольше за счет другого. И кругом — лицемерие, ложь, ненависть… Я впитывала эти мысли, ощущения, стремления и мучилась, и проклинала судьбу, пославшую мне дар все видеть… Как хорошо, что люди вокруг не были «щупачами»! Или, наоборот, плохо?
С горечью думала я в те минуты, когда спускалась в шахту, как трижды правы были деды, завещавшие прежде всего изменять людей, облагораживать их души, помыслы, их разум. Я чувствовала вину за все. Что дальше ждало этих несчастных, в которых не разожгли вечный огонь духовной культуры предков и отпустили в мир, словно детей, не готовых для трудной жизни? Что было там, впереди, у нашего мира? Меня доводило до безумия, что, быть может, я одна думаю так, а все остальные — иначе, что никто вокруг не хочет замечать всей трагичности и безнадежности… В такие минуты, в душной темной шахте мне казалось, что у меня нет ничего общего ни с одним живым существом, чувство мучительного одиночества отделяло меня от всех. Порой я горько это осознавала даже в толпе студентов… Но вот, уже сделав из этого грустный, столь очевидный вывод, я видела группку детей, переходящих улицу… Яркие, маленькие, странные и не похожие еще друг на друга. Они шли по двое, по трое, по одному… От них я не хотела себя отгораживать. В них, и только в них сохранялось еще нечто близкое каждому из касты зрячих. Но что станет с ними через несколько лет? И почему из взрослых столь неизбежно вылепливалось то, что есть? Я знала, «щупачи» обсуждали это в своих кругах. Дети излучали почти так же, как мы, — до какого-то определенного возраста. Оттого в эти годы мы и воспринимали их, как себя. Потом они изменялись…
Уходя от нас, окончив школу, становились такими, в чью среду попадали. Серая тупая сила брала верх? Или это была приспособительная реакция? Спасительное притупление души, когда надо брать на себя другие, отнюдь не возвышенные функции? Изнурительный неинтересный труд, смирение, рождение детей, увядание до старости, смирение — смирение и смерть… Но ведь и мы были людьми тоже! Правда, подобных нам оставалось так мало — ничтожно мало, мы были рассеяны в огромной массе, и нас заставляли жить по чужим меркам. Нас, а не наоборот! И вот они-то как раз, воспринимавшие мир иначе — все видевшие черным или белым и часто путавшие даже эти два цвета, — были для меня вязким, бесчувственным, далеким и чужим океаном… Непонятный по своей сути, колеблющийся по нелепым законам, — он подступал все ближе… Когда же, наконец, вспомнили и про нас и учителя выслали в отдаленный степной район, я поняла, что теперь до самого горизонта — только этот океан. Я осталась совершенно одна.
Шли месяцы — я уже не чувствовала себя равной со «зрячими». Я пала духом; не видя цели, теряла силы. Уставала физически: от суеты бесконечного дня, от метания туда-сюда, работы в шахтах, от поездок в дымных, забитых людьми душегубках. От смога, от боли, от усталости… Здесь немыслимо было то, к чему я привыкла с детства — тот образ жизни, тот круг занятий, для которого требуется особое состояние души: для чего надо всегда сохранять свежую голову, давать пищу уму, питать сознание необходимой энергией, рождающейся от общения с себе подобными и с природой. Получался замкнутый круг. Человек не мог совершенствоваться, быть вместе с природой и черпать из нее необходимые для этого силы. И природа гибла вместе с человеком. Жизнь попросту делалась невозможной…
Я храню в памяти вычитанные где-то Вольфом слова о том, что если великое дело покоится на слезах и страданиях хотя бы одного существа, то дело это не может быть великим. Гуманно ли пробуждать у общества разум, надеясь, что большинство будет счастливо постоянно и только меньшинство останется страдать? Может ли быть хорошо кому-нибудь, если сытость куплена ценой культуры? Можно ли считать это общество справедливым… теперь или в будущем? И станет ли оно таким? Способны ли помочь себе сами люди, заставляющие страдать других? Ведь мы им уже не поможем — мы, позволившие неумелостью своих действий затянуть эволюцию на века. Мы расплачиваемся за свой грех.
Вновь и вновь повторяю я в памяти слова Вольфа… И опять примеряю их истину к своему миру. И прокручивая заново ленты воспоминаний, повторяю мысль, мучившую еще тогда…
Я чувствую, что там, впереди, всем предстоит более страшное, нежели просто пустота; и тогда нечто, куда более жуткое, чем сила самовлюбленной обывательщины, вырастет из глупости и пустоты, если сами люди не сумеют задуматься. Не изменят своих позиций. Не создадут чего-то лучшего, особенного, как, например, случилось на Земле, — не сотворят собственного чуть-чуть «христианства», о котором любит говорить Карин, чуть-чуть «толстовства», о котором вспоминает Вольф… Ибо в области пониженного давления, как в бездонной яме, собираются самые черные тучи…
Но тогда мне было не до абстрактных рассуждений. Вдруг стали приходить массовые известия о смертях сосланных «щупачей»… Однажды я увидела во сне, что заболела желтой лихорадкой. Утром обнаружились первые признаки начинающейся болезни. Это было непонятно. Потрясенная этим, я, как всегда, спустилась за почтой и, механически заглянув в корзинку для писем у входной двери, сперва даже не удивилась, что конверт со знакомым штампом подписан чужим почерком.
Я развернула серый листок. Чужие буквы плясали перед глазами. В трех строчках коротко сообщалось, что мой учитель скончался от воспаления легких.
О, еще вчера, получив подобное письмо, я бы лишь рассмеялась, не поверив столь наглой подделке! Ведь ни один «щупач» не умирал от воспаления легких. И никто из них не умирал в таком возрасте — без собственного на то желания.
Да, я все поняла. Желтой лихорадкой тоже не мог заболеть ни один «зрячий»… пока оставался самим собой.
Я схватила только дыхательную косынку, которой всегда обматывалась по привычке, выходя в город, и, одетая по-домашнему, выбежала на крыльцо. Дрожа от озноба, я долго бежала куда-то без всякой цели — по задымленным улицам, дыша сквозь спасительную ткань косынки. Я молила небо послать мне безумие — чтобы уснул мой мозг, чтобы больше ничего не знать, не ощущать, не помнить… Я просила смерти — у судьбы, у природы, у справедливости. У случайной машины… Навстречу мне валили толпы… С непостижимой быстротою исчезали в жерлах шахт — решительно, целеустремленно… Я продиралась сквозь них, и вновь мне казались нелепыми законы и порядки людей. Как поймешь цели и поступки того, что кажется бессмысленным тебе в своей сути?
И в то же время я им завидовала, завидовала той простоте, в какой им день за днем являлся мир. Ибо они были первозданно счастливы по пустякам, не видя истинных масштабов поразившего их всех несчастья. Но и в несчастьях не замечали они тех подспудных течений, что могли бы порождать надежду и вместе с нею пусть и робкую, но обоснованную радость, а потому и отталкивались вообще от всякого страдания, не подпуская его в свой мир. Все палки были для них об одном конце…
Видно, попросту кончилось время и кончились силы — у тех, кто когда-то претендовал на все, но не сумел сохранить даже малость. И нелепо теперь задавать вопрос — кто виноват? Это надо было делать раньше. И если уж не задумались вовремя, то надо ныне либо пожинать плоды безмыслия и все терпеть, либо, не мучаясь зря, сразу уходить. Ибо надежды больше нет — мы сами ее похоронили. Таким, всем «зрящим» — надо умирать в младенчестве. Другое время наступило — для других людей…
Я все дальше брела по загазованным, пыльным улицам. Позади остались шахты, районы серых трущоб… Хотелось убежать от всего этого, не видеть никогда… И это страшное чувство тупика, полнейшего бессилия: я ничего уже не могла изменить… Именно я!
Конечно, это был момент слабости. Мне больше не хотелось жить… А правильней — доживать: если все мои способности были утрачены, меня ожидали месяцы в переполненном изоляторе. Лечения желтой лихорадки не существовало. Месяцы бесцельного, тупого угасания…
Мое последнее воспоминание — это парк. Унылый, заброшенный, совсем не похожий на тот, в котором я росла. Погибающие деревья и пыльные листья засохших кустов. Я смотрю в мутное, словно выцветшее небо. Медленно кружат белые каркающие птицы. За высохшими верхушками похожих на сосны деревьев — черные дымящие трубы. И рядом мраморная голова статуи, сделанная в современном стиле каким-то бездарным скульптором. Не помню, чей памятник. Его перенесли сюда с площади год назад, когда устанавливали новую статую очередного правителя. Стоит среди леса неизвестно для чего… Чем думал себя увековечить?
Я спокойна. Делаю глубокий вдох и, словно трогая натянутые струны, нащупываю ниточку к дыхательному центру. Пульс замедляется. Коченеют сначала ноги, и веет теплом от деревянной скамейки. Синеет ноготь на большом пальце руки, и жилка, трепещущая под ним на запястье, перестает пульсировать. Мерзну, боюсь удушья. Но его почему-то нет, только тянет в сон и сладко кружится голова. Мелькают в глазах деревья, так похожие на сосны, но слишком уж коренастые, будто собравшие последние силы, чтобы выжить там, где все задыхалось. Все вертится — небо, дым, трубы. И — гигантская белокаменная голова… Как некий итог всей жизни… уродливая и бессмысленная, быть может, вытесанная из глыбы, что когда-то в детстве глядела на меня глазами мраморного истукана… Того самого, что за миллионы лет стал похожим на человека. Белая Галерея Предков… Я готова ко всему. Минута растягивается. Хочу, чтобы все поскорее кончилось. Уже ни на что не надеюсь, но где-то в глубине души еще не меркнет свет и видится глазами ребенка Галерея Предков — и мраморных, и подлинных, живых — и проскальзывает мысль, которая слишком часто мучила в прежней жизни: «Как много и бессмысленно они страдали! Неужели все было зря?» И я прошу судьбу поскорей послать мне конец или все-таки… все-таки — изменить его… Если хоть что-нибудь было не напрасно…