Отец окольными путями узнавал, что думают наставники о студенте ван Рейне. Узнав приятное, делился с домашними хорошей новостью.
– Я познакомился с неким деканом, – говорил он. – Спросил его о Рембрандте. Знаете, что он сказал? «Будьте покойны, – сказал, – господин ван Рейн, сын ваш относится к занятиям подобающим образом».
Оказывается, это величайшая похвала в университете. Ибо там прощелыг больше, чем студентов.
– Это хорошо, – радовалась мать.
– Еще бы! Он силен, особенно силен в латыни. Узнал я также, что Рембрандт выказывает большой интерес к древнееврейскому. Но меня и огорчили…
– Огорчили?
– Да, – продолжал Хармен Герритс. – Вы помните его тетрадь?
– Конечно!
И как не помнить, если сам Рембрандт не скрывал ни ее, ни свой карандаш? Нет и не было в этом секрета.
– Так вот, мне сказали – и это доподлинно так, – наш Рембрандт слишком увлекается рисованием. Это уводит его от занятий. Нет, он продолжает посещать лекции, но голова его занята другим. И голова, и руки. Ясно вам?
Адриан добавил к этому, что Рембрандт как-то обронил такие слова: «Хорошо мастеру живописи». Тогда Адриан не придал этому значения, но теперь кое-что проясняется.
– Не кое-что, сын наш, а многое…
И отец продолжал с горечью, утверждая, что рисование, которое не сулит ничего доброго, все больше захватывает молодого человека. Головоморочение, которое неизбежно вызывает эта дурацкая рисовальная тетрадь, заведет бог знает куда. К чему ученому рисование? Чтобы вступить в этот цех маляров и услаждать глаза различных богатеев и их сынков? Или для того, чтобы подражать неведомым итальянцам, живущим на юге? Кто живет в достатке из этих маляров? Пусть назовут хотя бы одного…
– А господин Сваненбюрг? – робко вмешивается Геррит.
– Кто это?
– Лейденский мастер.
Отец задумывается.
– Я слышала о нем, – говорит мать.
Адриан кое-что припоминает:
– Мы однажды мололи для него.
– Ты уверен? – У отца два желвака на впалых щеках.
– Мне даже сказывали, что он живал в Италии.
– И что же он, этот Сваненбюрг?
– Чего-то малюет…
– Это еще ничего не доказывает, – говорит отец. – Мало ли кто живал в Италии! Божий свет велик, и всегда кто-нибудь где-нибудь да проживает. Про это лучше всего знают моряки в Амстердаме. – Хармен Герритс ван Рейн повысил голос: – Геррит и Адриан, ступайте завтра же к брату и попытайтесь выбить у него дурь из головы. Слышите?
– Слышим, ибо мы того же мнения, – сказал Геррит.
Лисбет простодушно заметила:
– Он очень красиво нарисовал нашу кошечку. – И бросилась к комоду, чтобы показать рисунок. Это был красочный рисунок. Кошечка выглядела живой – вот-вот замяукает…
– Это его рука? – недоверчиво проговорил Хармен Герритс ван Рейн,
Хозяйка удостоверила это.
– Он подарил мне, – похвастала Лисбет.
Отец нахмурился.
– Я приказываю тебе, Геррит, и тебе, Адриан, образумить брата… И чтобы без дураков… Вы меня поняли?
Ян Ливенс был на год моложе Рембрандта. Это был горячий, несколько самоуверенный юноша. Влюбленный в живопись итальянцев, почтительно относящийся к лейденскому мастеру Якобу Изаксу Сваненбюргу. Познакомился с ним Рембрандт случайно на том самом горбатом мосту, который был перекинут через канал возле университетских главных ворот. Ливенс тоже что-то набрасывал в своем альбоме. В отличие от Рембрандта, он сделал твердый выбор в жизни, вернее, был готов к этому выбору.
Он сказал, закрывая альбом:
– Человек должен занять свое место в жизни.
– Как это? – поинтересовался Рембрандт.
– А так! Занять – и все.
– Для этого надо знать – какое?
– Еще бы! Например: чем ты занимаешься?
– Я учусь. Вон там. – Рембрандт указал на четырехэтажный дом, который располагался неподалеку от главного здания.
– Значит, и ты здесь! Слушаешь умников, без конца склоняющих латинские слова?
– Пожалуй.
– У меня это увлечение, слава богу, проходит. Мое место вот здесь. – Ян Ливенс приподнял тетрадь выше головы. – А твое?
Рембрандт глядел в воду. Канал был неглубокий. Вода была чистая, было видно дно – чуть заиленное.
– Я еще не решил.
– А когда же ты решишь?
– Не знаю.
– Нет, – засмеялся Ян Ливенс, – так дело не пойдет. Вот, скажем, мои родители булочники, а твои?
– Мельники.
– Как? Мельники?
– Да. На берегу Рейна. Несколько миль отсюда.
– Тогда ты должен знать, что делает мельник, засыпая зерно в желоб, откуда оно попадает во власть жерновов. Мельник уверен, что зерно будет перемолото. Не правда ли?
– Еще бы!
– Вот так надо быть уверенным и тебе! Зачем ты рисуешь?
Этот Ливенс был боек на язык и немножко смутил Рембрандта.
– Я рисую… – начал было Рембрандт и осекся.
– Зачем?
– Разве это обязательно – зачем?
– Конечно! Не ради же того, чтобы пачкать бумагу. Как тебя звать?
Рембрандт назвался.
– А фамилия?
– Ван Рейн.
– Ого! Знатная фамилия.
– Нет, – возразил Рембрандт, – просто небольшая реклама. Чтобы не путали отцовские мешки с другими.
– Так вот, Рембрандт, ты должен твердо занять твое место в жизни. А просто так – это ни к чему.
– Разве ты уже занял?
– Наверно, займу.
– Каким же образом? – Рембрандт чувствовал себя несколько растерянным перед этим Яном, который казался явным выскочкой.
– Я хожу к самому господину Сваненбюргу. Ты должен его знать. Он живет недалеко отсюда. У него жена итальянка. Он привез ее оттуда. А в Италии изучал великих мастеров.
– И давно ты ходишь к нему?
– Нет, всего месяц. Если ты серьезно задумал рисовать – надо пойти к нему. Покажи мне тетрадь.
Рембрандт неохотно передал Ливенсу заветную тетрадь. Тот быстро-быстро полистал ее. Потом как бы одумался и снова принялся листать. Но уже медленнее. А потом сказал:
– Я не думал, что так… – Он внимательно посмотрел на Рембрандта. – И давно рисуешь?
– Нет, может, год. А может, два.
– Так не годится. Ты должен знать точно. Разве это трудно? Здесь я вижу отличные наброски. – Он вернул тетрадь. – Я живу близко. Мы можем пообедать у меня. А потом сходим к мастеру.
– Зачем? – Что-то мужицкое вдруг вылезло наружу: неуклюжее, медлительное, неуверенное в себе.
– Вот видишь? – сказал Ливенс. – Ты даже не знаешь, зачем идут к мастеру.
Рембрандт стал угрюмым. Его покоробила эта хватка нового знакомца. Надо же подумать, прежде чем идти к такой знаменитости, который побывал в Италии и у которого, должно быть, свои ученики, а может, целая школа.
– Надо решать, ван Рейн. Время не ждет. Скажу тебе откровенно: ты мне нравишься. Я по твоим рисункам вижу – твердая рука. И ты уже должен знать, чего тебе надо. А если не знаешь – то постарайся понять себя. И найти в жизни место твое…
Рембрандт был удивлен: этот Ливенс произносит свои слова или повторяет чужие? Во всяком случае, наверное, есть что-то верное в его настоятельных обращениях к нему, Рембрандту.
– А это удобно? – сказал он.
– Что?
– Идти к тебе, а потом – к нему.
– Идем, – настоятельно пригласил Ливенс.
Рембрандт колебался. А потом пробасил чужим голосом:
– Хорошо.
Жребий брошен
Он встретил ее у башмачника. Забежала по срочному делу: у нее сломался каблук. Это была крестьянская девушка – кровь с молоком. Башмачник – такой расплывшийся от излишнего потребления селедки и пива – взял ее ножку в свои ручищи и не отпускал. Он говорил:
– Такая ножка – и такая туфелька! Что же делать?
У него лоснились глаза. А она хохотала, держа в руках тяжелую корзину с провизией.
– Молодой человек, – сказал башмачник, – на твоем месте я бы взял у девушки эту ношу.
– Она тяжелая, – сказала девушка.
Рембрандт протянул руку, и девушка обожгла его взглядом-молнией.
– Не отдает корзину, – проговорил он виновато.
– А вот и отдам! – сказала девушка.
Рембрандт подивился ее игривости. Сколько ей лет? Двадцать? Или меньше?
Башмачник принялся наконец за ремонт каблука. Рембрандт отвел глаза, чтобы не видеть маленькой, такой удивительной ножки. Кто она все-таки? Он упер взгляд в мостовую.
– Молодой человек! – вскричал башмачник. – На твоем месте я бы не туда глядел. Ты понял меня, господин студент?
Она хихикнула при слове «студент». Это его немного задело. Что тут смешного? Или она вообще хихикает невпопад? Дурочка, что ли?
– На меня смешинка напала, – сказала девушка. – Я смеюсь с самого утра. Как бы не расплакаться к вечеру.
– Не расплачешься, – успокоил ее башмачник. – Скорее кто-нибудь через тебя расплачется.
– Как это – «через тебя»? – улыбнулся Рембрандт.
– А так! Очень просто. Ты что, нашего языка не понимаешь? Или у тебя от латинского ум за разум зашел?
– Не зашел, – буркнул студент.
Башмачник обул девушку, а мелочь бросил в шкатулку.
– Господин студент, изволь проводить девушку. Слышишь?
– Не глухой, – сказал Рембрандт, позабыв, зачем, собственно, зашел в мастерскую.
Она расправила юбку, убрала локон под белоснежный чепчик и засеменила рядом с ним.
– Как вас зовут? – спросила она весело.
Он назвал свое имя, да так невнятно, что девушка переспросила.
– Ну, Рембрандт, – сказал он, глядя себе под ноги.
– А меня Маргарета.
– Красивое имя.
– Что вы сказали?
– Ничего.
– Нет, вы что-то сказали, – пристала она.
– Красивое имя, говорю. Вам далеко шагать?
– Мне? – Маргарета удивилась. – Я же не солдат, чтобы шагать. – И хихикнула.
– Вам не идет хихиканье, – сказал он резко.
Она надула губки. И они пошли молча. Он остерегался смотреть в ее сторону.
– Я живу в этом доме. Отдайте корзину.
Он молча повиновался.
– Спасибо!
Он почему-то засопел. Как бычок.
– Я часто гляжу на улицу. Вон из того окошка в первом этаже. – Она не торопилась домой.
– Которое занавешено? – выдавил он из себя.
– Когда я дома – занавеска раздвинута. Она из двух половинок. А вы бываете на этой улице?
– Буду бывать, – сказал он чужим голосом.
– До свидания, господин Рембрандт. Это ваша фамилия?
– Нет, имя.
Она была бесстрашная. Говорила с ним свободно и даже вызывающе.
Он резко повернулся и ушел. Чуть не побежал.
Рембрандт не удержался: рассказал об этой встрече Ливенс. Признался, что по сравнению с ней выглядел настоящим чурбаном.
– Это неважно, – заметил Ливенс.
– Как так?
– А так. Она наверняка служанка. Избалованная мужчинами.
– Как это – избалованная мужчинами? – хмуро спросил Рембрандт.
– А так. Разве ты не знаешь их?
– Кого это?
– Женщин.
– А зачем?
Ливенс расхохотался.
– Славный ты парень, Рембрандт. Может, сходишь со мной в один дом. У тебя найдется пять флоринов?
– Зачем?
– Затем! Всего пять.
– Пять? – Рембрандт проглотил язык.
– Да ты, брат, совсем наивный. Держись возле меня – не прогадаешь.
Они расстались. Он так ничего толком и не понял.
Дома его ожидала печальная новость: Геррит споткнулся на крутой лестнице, свалился, как мешок, и поломал руки и ноги. Чуть не рассыпался совсем. Это сообщил Адриан.
Мать и Лисбет тихо плакали. Отец с доктором был наверху.
– Как это случилось?
Лисбет пожала плечами. Мать не расслышала вопроса. Адриан сказал:
– Он останется калекой. Ноги поломаны… Они оказались хрупкими, как стекло.
– Горе, горе, – запричитала мать.
Совсем недавно Рембрандт пребывал в особенном мире – непонятном, но привлекательном, потрясшем его существо до основания. И вдруг – такое!.. Неужели господь бог за несколько приятных минут наказывает большим несчастьем? За что же?
Доктор спускался вниз, цепко держась за перила. Он остановился посреди комнаты, оглядел присутствующих.
Адриан сказал:
– Может, обойдется?
Доктор молчал.
– Неужели на всю жизнь?
– Все мы ходим под богом, – уклончиво ответил доктор. – Не будем терять надежды. Я вечером буду у вас. Господин ван Рейн знает, что делать. Все подробно расписано. Там! – Доктор указал пальцем наверх и удалился.
– Это горе, – повторяла мать.
Адриан побежал по лестнице, махнув рукою Рембрандту, чтобы следовал за ним…
Человек понемногу ко всему привыкает. Такое уж существо. Вроде собаки, что ли. В доме о несчастье Геррита уже говорили спокойнее, рассудительнее. В самом деле, не попрешь же против воли божьей? Хорошо, что хоть душа удержалась в теле. Могло быть и хуже. В самом деле, что есть жизнь человеческая? В прошлом году вошел в Рейн близкий сосед. И утонул. Говорят, что был пьян. Допустим. А рыбаки, которые только-только оставили гавань? Налетел на них смерч и – девять душ как не бывало на свете! А молнии? Они же бьют прямо с неба, как испанские арбалеты, – беспорядочно, не разбирая, где правый, где виноватый. Взять Геррита. Шел здоровый, полный сил. И не думал спотыкаться. Мгновение и – калека! Кто мог ждать этого?
За обедом уже шел деловой разговор. Отец круто бросил всего одну фразу:
– Геррит теперь не работник.
У матери хлынули слезы. Лисбет опустила голову. Адриан сказал:
– Отец, не горюй сверх меры. На что же я здесь?
А Рембрандт молчал. Наверное, ему следовало заверить родителей, что можно в мельничном деле положиться и на него, как на Адриана. Но он не мог выговорить того, что не было в помыслах. Поэтому-то и молчал. Как селедка, выброшенная на дюны.
Отец успокоил:
– У меня сил пока хватит. А ежели Адриан бросит свое башмачное ремесло и встанет рядом – вообразите, что это будет?
Адриан заверил отца, что закроет свою лавку и целиком отдастся мукомольному делу. Неужели он оставит семью в беде? Пусть Геррит и Рембрандт знают: Адриан будет работать за троих.
– Почему же за троих? – Отец перестал жевать. Потянулся за стаканом пива.
– А как же, отец?! За себя. – Адриан загнул один палец. – За Геррита. – Загнул другой палец. – И за него. – Он кивнул на Рембрандта. – Мы же не допустим, чтобы парень бросил университет. Верно говорю?
Мать вытерла глаза. С умилением посмотрела на сына, который так силен, что может работать за троих, и к тому же так благороден.
– Когда мы воевали за принца Оранского, – сказал отец, – мы воевали и за двоих, и за троих, а то и за четверых. Как придется. Потому что жизнь требовала. Я вижу, что в моем сыне течет кровь его предков, которые свергали испанцев. – И старик отхлебнул пива.
Лисбет не удержалась от колкости:
– А Рембрандт молчит…
– Что же мне говорить? – Рембрандт ни на кого не смотрел, в свою тарелку уставился.
Адриан не одобрил поведение младшей сестры. Все уже сказано, и достаточно ясно. О чем может быть разговор? Только ради разговора? Рембрандт должен учиться. Это давно решено. И возвращаться к этому не следует.
– Он учится рисованию? – с невинным видом спросила Лисбет.
Отец и Адриан вопросительно уставились на Рембрандта. Эти простые люди, преданные своему делу и верные своему слову, полагали, что каждый говорит правду, и только правду. Говорит то, о чем думает, и не кривит душой.