— Эх! — махнула досадливо рукой Орыся, — затвердила свое: «страшные, за сабли хватаются», а ты что хотела, чтоб они за веретена или за иголку хватались? Тоже казачка! — бросила она на Галину сверкающий взгляд. — Тебе, может, какого-нибудь «крамаря» или «ченця» надо было б! Казаку за то и слава, что он смелый, бесстрашный, что он готов один со своей саблей против всех своих врагов выступать. Вот только нехорошо, что не всех стали пускать в казаки! Правда, они на вид и кажутся грубыми, не умеют нежных слов ворковать, зато уж если любят, так всей душой! — окончила как-то слишком горячо раскрасневшаяся Орыся. Галина с изумлением смотрела на нее.
— А ты почем знаешь? — спросила она, устремляя на подругу любопытный взгляд.
Этот простой вопрос привел Орысю в необычайное смущение; она покрылась вдруг до самых ушей и шеи яркой краской и, отвернувшись в сторону, произнесла как-то сконфуженно:
— Да разве я в чернычки, что ли, пошилась… видела… знаю…
Обе девушки замолчали.
Галина с удивлением посмотрела на подругу, готовая задать ей еще более любопытный вопрос, но в это время в полуоткрытых воротах появилась старая, сморщенная баба с головой, заверченной в белую намитку.
— А что, сороки мои, цокотухи мои, — обратилась она приветливо к обеим девушкам, — что делаете?
— Да вот я рассказывала Галине, — заговорила Орыся, — о парубках, о дивчатах, о селах, городах, о церквах, об вечерныцях.
— Ох-ох-ох! — вздохнула старуха, подпирая щеку рукой, — ничего этого голубка наша не видела! Живет здесь с нами, и света Божьего не видит. А сколько раз уж говорила я старому: повези дытыну хоть к отцу Григорию, к батюшке твоему, — пояснила она Орысе, — так где там! И слушать не хочет!
— А почему, бабуся, дид не хочет меня везти? — изумилась Галина.
— Боится.
— Чего?
— А вот, видишь ли, когда мать твоя покойная была жива, много, много перенесла она горя через одного пана! Украл он ее и увез так далеко, что она едва-едва убежала. Так вот дид боится, чтоб и тебя какой-нибудь пан не увез.
— Ха-ха-ха! — рассмеялась звонко Галина, — да зачем бы он увозил меня? На что я ему?
Это восклицание было сделано так искренне, что баба и Орыся невольно рассмеялись.
— Ах ты, квиточка моя степовая, — произнесла старуха с улыбкой, нежно прижимая головку девчины к своей груди, — ничего-то ты еще не знаешь и не ведаешь!.. А где это наши так «забарылысь», — подняла она через минуту голову, всматриваясь вдаль, — уже и солнце прячется, и вечеря готова, а их все нет!
Все примолкли и стали прислушиваться.
— Идут, идут! — вскрикнула вдруг первая — Галина, — вон и дид песню поет, а вон и наши «ланцюжныкы» повылазили и машут хвостами.
Действительно издали донесся звук старческого голоса, распевавшего какую-то казацкую песню.
Голос приближался все больше и больше, вслед за ним послышалось ржание лошади и мычанье коров. Через несколько минут с западной стороны показались две человеческие фигуры.
— Наши, наши! — закричала радостно Галина, — а ну-ка, Орысю, давай открывать ворота!
Девушки быстро схватились с мест; тяжелые ворота заскрипели и распахнулись.
— Ну, ну, встречайте, а я пойду, да приготовлю вечерю, — улыбнулась девчатам баба и направилась, слегка прихрамывая, в глубину двора.
Шествие приближалось. Впереди всех бежала с громким лаем большая мохнатая собака из породы волкодавов, за нею выступало двое могучих, плечистых мужчин. Одному из них было лет шестьдесят, не меньше; с вершины его выбритой, по запорожскому обычаю, головы спускался солидный, белый, как серебро, «оселедець» и молодцевато закручивался за ухо, такие же густые и длинные седые усы спускались на грудь его и придавали его наружности важный и величавый вид. Несмотря на седину, он выглядел еще вполне здоровым и чрезвычайно крепким человеком. Другой сразу поражал своим ужасным калечеством. У него не было левой руки, правой ноги и обоих ушей; он ковылял на деревяшке, опираясь на костыль.
Увидевши Галину, стоявшую в воротах, бежавшая впереди собака бросилась к ней с громким радостным лаем и стала прыгать и бросаться к девчине на грудь, стараясь лизнуть ее личико своим огромным красным языком.
— Ну-ну, Кудлай, — отбивалась от его шумных ласк Галина, — ты повалишь меня, ты повалишь меня, мохнатый дурень…
Но Кудлай не унимался: он терся у ее ног, старался повалить девчину, прыгал ей передними лапами на грудь, — словом, старался всеми возможными способами проявить свой восторг. Наконец, порешивши, что чувства его были излиты и оценены в достаточной мере, он оставил девчину, выбежал на средину двора и, забросивши высоко голову, издал громкий, радостный лай, словно желал сообщить всем, что работы окончены, и все работники благополучно возвратились домой. Исполнивши эту обязанность, он подбежал к «ланцюжным» псам и начал с ними весело, по-братски, кататься по зеленому двору.
Освободившись от Кудлая, Галина бросилась к входившему в ворота старику с седым «оселедцем».
— Диду, диду, — закричала она весело, обвивая шею старика руками, — отчего так «забарылыся»?
— Доканчивали полосу, голубочка! — отвечал старик, нежно целуя прижавшуюся к нему русую головку.
— А мы уж думали, не напал ли на вас какой татарин?
— Го-го! — сверкнул глазами старик, выпрямляясь и грозно потрясая косой, — пускай бы только навернулся косоглазый, мы бы ему задали чосу! Так ли, брате? — обратился он к своему спутнику.
— А так, так! — Привели бы его сюда на аркане! — ответил тот, забрасывая косу деда на «стриху» хаты и опускаясь на «прызьбу».
— Ну, и натомился я, дети, — расправил плечи старик, — так намахался косой, как другой раз, бывало, саблей в Сичи не намашешься. Вот только правая рука не так теперь служит; много ли накосил; а плеча не чую. А есть то так хочется, что хоть целого вола подавай!.. Не вредительна пища в благовремении.
— Сейчас, сейчас!
И Галина с Орысей бросились помогать бабе собирать вечерю, а дед Сыч опустился на «прызьбу».
Тем временем в ворота вошли с радостным мычаньем коровы, волы и две лошади, весь остальной табун ночевал в степи. Вслед за ними вошли двое рабочих. Ворота заперли, засунули тяжелые засовы. Поручивши девчатам подавать вечерю, баба вынесла дойницу и принялась доить коров.
В ожидании ужина все притихли, каждый погрузился в свои думы. Во дворе улеглась суета; слышалось только слабое журчанье сцеживаемого в дойницу молока.
Наступила тихая минута. Солнце уже скрылось, мягкие тени закрыли весь двор; в голубом небе сверкнула робко первая звездочка; со степи веяло нежным ароматом… Час вечернего отдыха подкрадывался незаметно к заброшенному уголку. Дед охватил рукою проходившую мимо Галину и, притянувши ее к себе, о чем-то глубоко задумался…
Казалось и все кругом во всей природе занемело и притихло в ожидании желанного покоя…
Вдруг среди полной тишины послышался явственно издали частый и поспешный конский топот. Собаки залаяли. Все вздрогнули и переглянулись.
— Чужие, — прошептал дед, поднимаясь тревожно.
При раздавшемся стуке копыт, две девчины бросились друг к другу и, схватившись за руки, насторожились, как две газели, готовые унестись при первой опасности.
— Коли что, так в «льох», под колоду, — заметил им дед, направляясь к воротам, — да стойте, — кажись, не татары; собаки не так брешут, не с подвоем.
Собаки действительно рвались на цепях и прыгали в разные стороны со страшным лаем, зачуяв чужих, но выть при этом не выли. На лай прибежал рабочий, в белой сорочке и таких же штанах, стянутых ремнем, на котором висел длинный кинжал, с вилами в левой руке и топором в правой. Рабочий был атлетического сложения, обнаружившего необычайную силу;
не старое еще бронзового цвета лицо его можно было бы назвать даже красивым, если бы его не уродовали страшные шрамы; в лице этом было особенное сосредоточенное выражение, свойственное глухим или немым. Он догнал у ворот деда.
— А ты бы, Немото, захватил на всякий случай и «спыс», — бросил ему Сыч на ходу.
— Ги! ги! го-го! — промычал как-то странно рабочий, потрясая вилами и топором.
— Ну, ну! — согласился на его энергичные жесты дед и, стукнув клинком сабли в ворота, крикнул, — а кого Бог несет?
— Пугу! Пугу! — послышалось из-за ворот.
— Казак с Лугу?
— Он самый, любый дяче!
— Хе, да это свои, да еще знакомые видно, — обрадовался Сыч, — войдите с миром! — и он отсунул у ворот засов, а наймыт поторопился растворить их гостеприимно. На широкий, заросший редкими дубами двор въехали на взмыленных конях четверо всадников-казаков, с высокими копьями у стремян и с мушкетами за плечами; у каждого из них висело кроме того у левого бока по сабле, а за широкими поясами торчало по паре «пистолив». Первый въехавший казак был пожилых лет; в «оселедци» его, закрученном ухарски за ухо, пестрели уже серебристые нити, а усы были посыпаны снегом; красивое, мужественное лицо хранило еще непоблекшую свежесть; только между энергично очерченных бровей лежала уже глубокая складка, свидетельствовавшая о пережитых душевных страданиях, а грустное выражение глаз обнаруживало, что страдания сроднились и срослись с ним совсем. Три остальных спутника были помоложе: один, совершенный юнец с едва пробивающимся на верхней губе черным пушком, с орлиным, выдающимся на худом оливковом лице носом, с огненными глазами, оттененными широкою, черною, сросшеюся на переносье бровью и с черной же чуприной; черты лица его были резки и дышали дикой отвагой.
Два остальных казака были средних лет, типичные запорожцы; у одного левый глаз был выбит очевидно пулей, так как у переносья виднелся круглый, рубцеватый шрам.
III
Сумерки, особенно среди высоких деревьев, уже сильно сгустились и не позволяли Сычу разглядеть приближавшуюся к нему фигуру; он только хмурился, приставивши козырьком ладонь к глазам, и ворчал:
— От, «слипують» очи, хоть выколи!
— Да что же это? Не узнаешь таки меня, друже мой Сыче?
— воскликнул мягким, приятным голосом старший казак, распростерши широко руки.
— Господи, Спасе мой! Да неужто! — и дед протер еще раз слезящиеся глаза.
— Гай, гай, голубе! — укорил незнакомец, обнимая оторопевшего деда. — Значит, ты все-таки меня не признал, — либо прошлое забыл, — либо похоронил меня рано… Да Богун же, Богун Иван, «сывый» мой орле?
— Богун? — вскрикнул восторженно дед. — Сокол наш? Отрада наша? Вот так «велыкдень»! — и, взявши в обе руки голову старого друга, стал порывисто целовать ее, приговаривая взволнованным голосом, — откуда мне сие? Ныне отпущаеши…
— Не познал таки, а? Старче мой любый! — говорил, улыбаясь, Богун. — Изменился, видно, и здорово? С временем, брат, ничего не поделаешь: не «налыгаеш» его, как вола за рога: летит себе и устали не ведает, да знай лишь посыпает «чупрыны» морозом… Вот и твою голову да усы облило молоком…
— Хе, давно уже, — засмеялся Сыч, — теперь уже не белеть я стал, а желтеть… а скоро зеленеть буду… Да что же мы стоим? До «господы» прошу «честное товарыство»! — поклонился он приветливо стоявшим за Богуном казакам.
— А я-то хорош, — засмеялся Богун, — разболтался со старым приятелем и не знакомлю с ним своих товарищей! Вот этот малеванный — полковник Ханенко, козарлюга добрый, как долбанет «спысом», так словно шилом проймет, а вот этот Безокий — наш куренной атаман, садит пулю на пулю… Правда, одна пуля вражья прохватила сдуру и ему око, та дарма, — он и другим лучше нас высмотрит сердце ворожье… А этот юнец — хорунжий Палий, завзятый сичовик, козарлюгой будет, — «молоде, та гаряче».
Сыч каждого из представленных обнимал и приговаривал:
— Роди, Боже, побольше такого лыцарства!
Безокий долго присматривался к хозяину, а потом, рассмеявшись, заметил:
— Хе, пане господарю, изменило, видно, меня калечество, что не признал старого знакомого, а ведь мы встречались и в Сичи, да и здесь на хуторе.
— Кто? кто? стой, брате! — заволновался дед и, нагнувшись близко к лицу казака, вскрикнул, — да, чи не любый ли лях мой, не Остап ли Гуляницкий?
— Он самый и есть, пане добродию. И казак, в свою очередь, обнял деда. Все направились к хате. Дед от радости суетился, теряясь и путаясь в приказаниях.
— Гей! — кричал он наймыту, — овса, а то и пшеницы насыпь коням, да расседлай их, а на ночь стреножь и выпусти на леваду: там добрый пырей… Да гукни еще на дивчат, — попрятались верно с переполоху, — скажи им, что не мосцивые паны, не татары, а свои, да еще какие свои — кровные, братья родные! Галине скажи, что дядько любый Богун: обрадуется она страх, — суетился и делал распоряжения дед, забывая, что не все их мог выполнить Немота, — пускай баба готовит вечерю, а дивчата пусть тащут сюда кухли, да наточат в жбан холодного пива; с дороги, да с засухи сначала след прополоскать горло.
— Гм! го-а! — промычал наймыт, жестикулируя усердно.
— Что он, немой? — спросил Ханенко.
— Потоцкого «жарты», — ответил, мотнув головой, дед. Все нахмурились и уставились в землю глазами.
— Ну, просим же вас, панове, до «господы», — припрашивал снова дорогих своих гостей радушно хозяин, показывая на низенькую хату, окутанную терном и вишняком, — а то, может быть, усядемся вон под теми деревьями на прохладе, — вечер чудесный.
— Где хочешь, мой друже, — отозвался Богун, — только не хлопочи очень и не уходи: ты сам нам «найлюбшый». Ведь это же он, братцы, первый начал языком от звона гладить панов.
— Ха, ха, ха! Знаем! — засмеялись дружно товарищи.
Через несколько минут был раскинут на лужайке под» дубняком ковер, и на нем брошено пять сафьянных подушек, а посредине стоял уже жбан с холодным черным пивом и несколько увесистых кухлей. На дубе был подвешен фонарь. Гости расселись по-турецки вокруг и принялись с наслажденьем за освежительный напиток.
— Эх, важно! — крикнул Богун, наливая себе второй кухоль.
— Чего лучше, после «спекы», — одобрили другие.
— Пейте во здравие, — потчевал всех радушно хозяин, — натомились верно, друзи? Давно в дороге?
— Да, третий день не слазим с коня, — ответил Богун, — как «рушылы» с Хортицы, да вот только здесь по-людски отпочить доведется: это я их направил в логовище славного нашего дяка Сыча, а сколько лет самому не доводилось завертывать сюда; едва, едва потрапил.
— Почитай, что со смерти нашего славного, «незабутнього» батька Богдана…
— Что ты, голубь? — изумился Богун. — Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам, и с «товарыством»?
— Так, так, что я? — усмехнулся Сыч, покачав головой. — Не то память стала стара, не то пришибла ее наша «туга», а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! — простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, — а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с «товарыством» славным в курень мой; ведь большей радости я и придумать не мог бы… Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.
— Благую часть избрал еси, друже мой любый, — отозвался Богун, — с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть… «Цур» им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.
— Да, — заметил куренной, — не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвое свою дорогую «неньку» Украйну, а вот «розпанахалы» благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.
— Ха! ха! — засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. — Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам…
— Изверг, аспид! — вскрикнул, поднявши кулак, дед. — И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?