Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович 12 стр.


А ждал, что, когда увидит не репродукцию, а холст, которого касалась рука самого Сурикова, должно оглушить, перехватать дыхание, должно потом сниться по ночам.

Нет, не оглушило и сниться не будет…

Федор устал, дотащился до жесткого диванчика, стоявшего посреди одного из залов.

Зал был внизу, по сравнению с верхними залами, накрытыми застекленной крышей, казался полутемным, сумрачным.

Федор сидел развалясь, вытянув затекшие ноги. А мимо не спеша проходили люди, каждый утонул в самом себе. Подойдут, остановятся, постоят задумчиво, двинутся дальше. Люди пришли сюда в свободное от работы время. Оно предназначено для отдыха, для развлечений. Но здесь не отдыхают, не развлекаются — слишком серьезны лица, сам воздух насыщен благоговейной суровостью.

Медленно текут мимо Федора люди, и кажется, что все они что-то ищут, упрямо, терпеливо, что-то дорогое, бесконечно близкое, утерянное.

И вот в голове сама собой складывается красивая легенда… В седой древности князь-воин ищет после боя своего сына. Шагает среди трупов, останавливается — сын? Нет, старый дружинник, с которым еще в молодости ходил на половцев, был в плену, бежал из плена, спал на одном пропахшем конским потом чепраке. Нет, не сын, но смотрит князь, вглядывается, вспоминает. Постояв, стряхивает задумчивость, идет дальше — сын? Нет, опять дружинник, веселый бражник, плясун, заводила. И снова вглядывается князь, снова вспоминает: сколько хмельного меда выпито вместе, сколько ночей проведено в бесшабашном угаре, сколько песен спето, каблуков сбито в пляске, девок попорчено. Идет князь, натыкается на тех, кто напоминает ему его самого, его жизнь, его страсти, его грехи, а сына нет, не найдет. Самое дорогое, самое близкое — утеряно.

Люди останавливались напротив Федора перед портретом молодой женщины с ребенком в руках. Федор уже несколько раз скользил взглядом по портрету, безучастно, без интереса — слишком много картин кругом, много среди них женщин, молодых, с младенцами, без младенцев…

После одного такого равнодушного взгляда заметил, что женщина-то слишком молода. Ей лет шестнадцать — семнадцать, а уже на руках — ребенок.

Простое открытие — молода… Открытие, которое может занимать внимание от силы минуту, — сонная вялая мысль, готовая, едва появившись, умереть. Но взгляд задержался, и Федор уже не мог его оторвать.

Чуть-чуть обметенное веснушками лицо, распахнутые глаза, глаза чистые, не тронутые мыслью. Губы нецелованные, припухшие, доверчиво милые, и прическа взрослой женщины. Открытый человек, без секретов — глядите, вся здесь, ничего не спрятано. Ребенок с ребенком. И она не в сиротском наряде — богато одета, не покинута, не обманута, на лице не скорбь, а несокрушимый покой благонравной девочки, не сознающей, что жизнь трудна, сложна, жестока. Вся здесь со своей крохотной биографией — ребенок на руках. Вся здесь со своей простенькой, незапятнанной душой. Вся здесь, с неистраченным запасом доверчивости. Нет причин для жалости, а ее жаль, сжимается сердце. Беззащитна? Не ведает о жестокостях? А может, тебе просто жаль себя, жаль того, что растеряно по окопам? Жаль, что чистота бывает мимолетна, что хорошее проходит, ясная молодость уступает место угрюмой старости.

И еще жаль — ты уйдешь, она здесь останется. Она ли? Есть холст, покрытый красками. Почему ты думаешь о ней как о живой? К ней привык. За несколько минут привык. Не хочешь расставаться. Почему?.. И к живым так быстро не привыкают…

Не стоит думать о разлуке, сейчас встреча, а не расставание, знакомство, а не прощание. Никто тебя не гонит отсюда. Уйдешь и все равно будешь помнить о ней, что живет, что может встретиться…

И появилась зависть… Зависть к человеку, сотворившему такое. Человек, а не бог, но какой человек!

Старательность, добросовестность, аккуратность — заповеди заурядных людей — все ниспровергнуто. Где там старательность, когда в дерзком запале брошен густо замешанный шлепок краски, брошен и забыт во всей его корявости, грубости, обильной щедрости. Добросовестность… Платье, руки, кружева одеяльца, сам ребенок сделаны в каком-то исступлении, небрежно. Сумасшедше плясала кисть. Безумие… И это безумие родило покой, которым дышит угловатая фигурка.

На лице кисть не плясала, не неистовствовала, здесь она вдумывалась. Здесь тишина — человек творил.

Человек, а не бог, но какой человек!

Если б Федору сказали, что ему на одни сутки дадут его силу, его страсть, его дерзость и умение, — на одни сутки, только на сутки, а взамен попросят всю жизнь, всю, которую удалось сохранить от пуль, Федор бы подумал и, пожалуй, согласился бы. Одни сутки побыть таким человеком, а там не умрешь. Будут помнить тебя, считаться с тобой, мысленно беседовать. Не умрешь, будешь жить. А жизнь?.. Федор знает, как ее легко теряли люди на фронте…

Он встал. Теперь ему хотелось бежать обратно в те залы, которые он проскочил. Обратно — к лиловой на снегу ступне юродивого, к горящей свече возле белой рубахи стрельца, ожидающего казни… Обратно… Но хватит на сегодня. Храни то, что получил. А потом тебе, Федька, нужно подумать, серьезно, не спеша, наедине.

Федор подошел к портрету, взглянул на надпись: «В. Серов. Дервиз с ребенком».

Мадам Дервиз, мать-девочка.

Когда-то лежал на снегу с перебитыми ногами — плыл тополиный пух, коченели руки… Подымись в атаку рота Зеленчакова на полчаса позже, не было бы на свете человека по имени Федор Матёрин.

Несколько минут назад сидел на диванчике посреди зала, шли мимо люди, а у него от усталости омертвела душа. Как знать, что было бы, если б он сел перед другой картиной, в другом зале?

3

Федор вышел на один из пыльных скверов. По скамейкам дремали разморенные на солнцепеке старушки, ребятишки с криком гонялись за продавленным мячом. К газетной витрине — голова к голове — тесно прилипли люди. Одни вылезают из кучи, утирают пот с распаренных лиц, другие протискиваются ближе к газетному листу.

Два седеньких пенсионера — каждый Сократ, не меньше, перед другим — важно доказывают:

— Она, не спорьте, величиной с автобус. Такая разрушительная сила не может умещаться в маленькие габариты.

— Разрешите заметить, вы не представляете, что такое сила атома. Она может быть с детский мяч или даже с наперсток.

Что-то опять случилось в мире — что ни день, то событие. Федор не столько из любопытства, сколько по привычке — осведомляйся, чем скорее, тем лучше, — привалился к спинам, закрывшим газетную витрину. Сразу же кто-то притиснул его сзади, жарко дыша в затылок. Сосредоточенное сопение и неумолкающие разговоры.

— Новостишка-то, а?..

— В чем дело? Я еще ничего не знаю.

— Бом-ба!

— Ну и что?

— Да ничего. Трумэн на Японию капнул… От одной бомбы взрыв такой, что полстраны словно корова языком слизнула.

— Не полстраны, уничтожен всего один город.

— Все равно штучка. Одна бомба — и города нет.

Федор выбрался из толпы.

Разбит и сожжен еще один город в мире.

Новая бомба, о ней на фронте ходили смутные слухи, ждали ее от немцев. Но Федор привык думать о бомбах только тогда, когда они падают ему на голову. А в ближайшие годы вряд ли кто посмеет спустить ему на макушку бомбу. Его волнует сейчас другое.

Он уселся в тени, достал плексигласовый портсигар, закурил.

Бомба. В Японии нет города. Смежив морщинистые веки, дремлют, тоже, видать, осведомленные об этой бомбе, старушки. Визжат ребятишки.

Бомба, сверхсекретная, сверхмощная… А Федор скоро снимет погоны, для него пришло время в упор, решительно спросить себя: «А кем ты теперь будешь, Федька Матёрин?» Обычно отмахивался: «A-а, была бы голова цела…» Голова-то цела, о ней нужно позаботиться.

Ворота конюшни, обледенелая колода, капающая вода с лошадиных губ… Так просто — конюх на всю жизнь?..

Дремлют старушки, плетется прохожий с авоськой, из которой выглядывает бутылка молока, плачет взахлеб девочка — горе, мальчишки отобрали мяч. А на другом конце планеты сейчас, в эту минуту, еще чадят пожарища города, спаленного таинственным, ужасным огнем. Где-то далеко, на другом конце планеты… Здесь же обыденный, трезвый мир, дорого купленный, долгожданный для Федора. И в голове его тоже трезвые, обыденные для всего рода человеческого мысли — как прожить? А перед глазами стоит мать-девочка, которой не суждено постареть, хранит память тронутое веснушками лицо, непорочные глаза, непорочные губы — расстался с нею, но рано или поздно еще встретится. И не проходит зависть: это сотворил не бог — человек. И по длинному ряду залов Третьяковки и сейчас еще ходят люди, ищут что-то сосредоточенно, упрямо, что-то дорогое, близкое, утерянное.

Дымит в Японии город, то в Японии…

Человек творил, не боги горшки обжигают — решайся. Федор.

Не так-то просто сменить гимнастерку на штатский пиджак, особенно если ты прежде носил мальчишескую куртку с «молнией». У многих на это уходят годы, кривыми путями, растерянностью, заблуждениями, зачастую отчаяньем заполнены они. Фронтовик, ищущий место в жизни, — дежурная тема в грядущих романах.

Федор Матёрин — счастливое исключение. Он бросил окурок и встал. Он решился — на это ушло каких-нибудь десять минут, одна папироса.

Он совсем забыл о бомбе. Лицо в веснушках девочки-матери и атомная бомба — вещи, не умещавшиеся одновременно в одной голове.

Федор не догадывался, что ударная волна этой бомбы пройдет через миллионы газетных листов, книжных страниц, через тысячи километров кинематографической пленки, тронет в свое время и его холсты.

4

Знакомый подъезд, знакомая вывеска — Федор толкнул дверь.

Четыре с лишним года назад навстречу ему встал плечистый сторож в фуражке, надвинутой на глаза, сейчас тощая женщина с равнодушным, стертым лицом на вопрос: «Как увидеть кого-нибудь из приемной комиссии?» — нехотя кивнула головой в сторону лестницы.

— Там.

Сдерживая зуд в ногах, ощущая, как колотится в груди сердце, перемахивая через две ступеньки, бросился вверх.

Полутемный коридор, двери вдоль стен, паркет громко скрипит под сапогами, и прежний запах масляной краски, музейной пыли…

Возле дверей кучками жмутся молодые ребята — пестрый народ: щегольские куртки и не слишком чистые рубахи-ковбойки, отутюженные костюмы и такие же, как на Федоре, гимнастерки, головы расчесанные, головы всклокоченные, сдержанный галдеж. Никто не повернулся к Федору. В этот день храм искусства выглядит по-вокзальному.

Быстро-быстро просеменила секретарского вида девица.

— Где приемная комиссия? — крикнул ей Федор.

Дернула затейливой прической:

— Там… Дальше.

Навстречу решительно вышагивает человек: темно-серый костюм, галстук, держится подчеркнуто прямо, но одно плечо опущено, другое вздернуто, левый рукав пиджака не обмят, в мертвых складках, на руке черная перчатка — руки нет, носит протез.

Человек приблизился, и Федор увидел узкое лицо, лоб с залысинами, энергичный горбатый нос, выдающуюся вперед толстую нижнюю губу.

— Простите, — остановил его Федор.

Встречный окинул острым взглядом гимнастерку, погоны, лицо Федора, сказал:

— Вам приемную комиссию? Следующая дверь направо.

— Я хочу поговорить с вами.

— Извините… Спёшу.

Федор решительно загородил дорогу:

— Вы не помните меня?.. Помните двадцать второе нюня сорок первого года?

Человек удивленно, недоверчиво, как петух перед просом, склонил набок голову.

— Помните, как вы узнали о начале войны?

Человек нерешительно пошевелил плечом, на котором висел протез:

— Как видите… Хотел бы, да не забуду.

— Помните, с кем вы тогда разговаривали?

Молчание. Темные запавшие глаза ощупывали Федора.

— Так это — вы?

— Да.

— Пойдемте.

Тот же номер двери, та же комната, она по-прежнему загромождена мольбертами, прежнее ощущение — идет ремонт, хозяева выехали на время.

— Садитесь.

Человек коленом пододвинул рябой от засохших разноцветных мазков стул, сам сел напротив, продолжая пытливо вглядываться.

Глаза Федора бегали по комнате, по верху громоздкого шкафа, заваленного рулонами бумаги, гипсовыми муляжами.

— Где-то здесь, но вряд ли найдем сейчас в этом хаосе, — обронил знакомый.

Где-то здесь… Длинным кружным путем он шел к этой встрече по степям, источенным окопами, падал раненым, валялся на госпитальных койках, шагал по Европе… Он забывал ее, предавал память о ней, совсем потерял веру, что встреча состоится. И вот — где-то здесь, рядом, в нескольких шагах. Она, привыкшая ждать тысячелетиями, терпеливо выждала и эти четыре года. Пусть будет где-то здесь, Федор успеет ее увидеть.

Знакомый наблюдал за Федором.

— Итак?.. — сказал он.

Федор поспешно напомнил ему:

— Вы тогда говорили: в искусстве всегда будет мучить один вопрос — что есть истина?..

Знакомый усмехнулся:

— Хватит теории. На повестке дня практический вопрос: у вас есть какие-нибудь работы — рисунки, этюды, — по которым бы вас могли допустить до экзаменов?

Федор развел руками:

— Откуда?.. Я — связист, командир линейного взвода.

— Понятно… Зайдите в приемную комиссию, оставьте заявление.

— Я бы хотел съездить домой. Не видел мать и отца все это время.

— Экзамены начинаются через двенадцать дней. Успеете?

— Хватит… А работы?.. Меня не допустят без них?

— Постараюсь, чтоб допустили. Но уж ежели на экзаменах не вытянете, тогда…

— Понимаю.

Знакомый вынул из кармана записную книжку и ручку:

— Запишите мне ваш адрес, вышлю официальный вызов.

Федор записал.

— Так… Деревня Матёра, Матёрину Федору Васильевичу… Так, будем наконец-то знакомы. Меня зовут Валентин Вениаминович Лавров. Если проскочите сквозь экзамены, буду преподавать вам живопись.

Валентин Вениаминович встал.

— А теперь попрощаемся. Я спешу.

Он мало изменился за эти годы; быть может, чуть суше стало лицо, полная, слегка отвисающая нижняя губа придавала ему важный вид, запавшие глаза глядели по-прежнему остро, бесцеремонно.

Федор мялся, не спешил прощаться.

— Ну, а если?..

— Не беспокойтесь, не обману — себе дороже. Вы же все равно разыщете, навалитесь. Догадываюсь о вашем характере.

В дверях он еще раз окинул взглядом Федора:

— Как вы выросли, однако. Ни за что не узнал бы.

— А я вас узнал сразу. Вижу — тоже пришлось хлебнуть.

— Хлебал я и в финскую и в эту… Как только начинал преподавать, — война, надевай гимнастерку… До свидания. Нисколько не сомневаюсь, что еще увидимся… Вы бы поработали там, дома, — пописали этюды, порисовали…

Он кивнул и торопливо зашагал по коридору — одно плечо опущено, другое вздернуто.

Федор оглянулся: просторная светлая мастерская, мольберты в беспорядке, старые холсты прислонены к стене изнанкой наружу, на широком шкафу — пыльные рулоны бумаги, из-за них торчат гипсовые макушки. Где-то здесь…

Он летел по улице.

Дребезжащие трамваи, толпящиеся на перекрестках машины, размякший асфальт, просторные витрины магазинов с фальшивой колбасой и разукрашенными окороками нз папье-маше, разомлевшая от жары, но деловитая, не утерявшая энергии людская толпа. До свидания, Москва. Скоро встретимся, скоро побратаемся, быть может, на всю жизнь. До скорого свидания, только отвешу поклон родной Матёре.

5

Круглый мир для Федора делился на две половины: Матёра и все остальное.

Москва с переполненными вокзалами, с плавящимися на солнце асфальтовыми площадями, с ее Третьяковкой, с ее институтом — и омуток на Уждалице, за бродом. Плавящиеся под солнцем площади — и матово серебрящаяся листва ивняка и черпая, тянущая к себе неразгаданной тайной вода. Внизу, у самого дна, эта вода холодная до ломоты, там прибежище сонных лещей. Омуток прославлен деревенскими сказками о водяном, которому «где и жить, как не там», о щуке, хватающей уток, о попе Гаврюхе, много лет назад спутавшемся с водяным и утонувшем в омуте.

Степи, опаленные, бесконечные, обжитые и политые кровью, памятные теперь Федору на всю жизнь… Но еще более памятен ему взлобок сразу за задворками. С него первого сходит весной снег, он первым прогревается солнцем, и, когда цветет черемуха, там можно лежать прямо на земле. Лежать и видеть над собой пену черемухового цвета, дышать бодрым черемуховым запахом. Родной запах, им от околицы до околицы пропитывается вся весенняя Матёра.

Европа и Матёра… Европа — маленькие города, которые не тронула война, — острые черепичные крыши, умытые окна. Они, эти города, похожи друг на друга, как новые деревянные ложки. Прокалывают небо острые шпили протестантских храмов, они темны, от них веет суровыми веками, они вызывают такое же уважение, как старинная книга с пожелтевшими страницами — читать не захочешь, а, почтительно полистаешь. Вот оно — прошлое древней Европы… А разве меньше напоминает Федору о прошлом старый, осевший въезд на поветь? Он сколочен из темных бревен, многие прогнили, в пазах между бревнами растет трава, и давно уже на него не ступало копыто лошади, не стучали по нему колеса телег. Он — памятник, деды и прадеды Федьки Матёрина, махая вожжами, подымали на поветь возы с сеном. И, наверно, радовались, что сенокос хорош, что управились до дождей, что скот зимой будет сыт. Просто радовались запаху сена и жизни.

Назад Дальше