Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович 16 стр.


— Откуда ты знаешь, что я этого парня с молотком сделаю банальным?

— Сама тема! Сама тема!.. «И он пожал в тени завода ее мозолистую грудь…»

Вячеслав отложил в сторону гитару.

— Послушай ты, «на святой Руси петухи поют», запоздалый славянофил, да было бы тебе известно, что я хочу быть полезным людям. И мое глубокое убеждение, что плакат, зовущий к труду, нужней сусальных петухов и луковичных куполов, какими ты умиляешься.

— Утилитарист! — завопил Лева Православный, вскочил с места, взъерошенный, колючий, мясистое лицо свирепо, кулаки прижаты к груди — того и гляди, стукнет Вячеслава Чернышева по боксерской макушке… Но не бросился, встал в позу: — Не будем горячиться, старик!

— Вот именно. Сядь.

— Ты смеешься: колокольни, купола, расшитые петухами полотенца, кондовая Русь. Смейся, паяц!.. Твой прапрадед открыл в архитектуре шатровый купол, кто-то другой — купол луковичный, кирпичик по кирпичику копилось национальное искусство, самобытный дух народа. Века копили! Миллионы предков копили! Твоих предков, чудовище! И все для того, чтобы ты, высокоидейный варвар, их просвещенный потомок, отдал искусство на потребу плакату. Такие, как ты, пивнушку считают полезнее храма Христа Спасителя. От храма Спасителя — ни пива, ни раков, — значит, в щебенку его, в труху!..

— Стоп! — оборвал Чернышев. — От плаката тоже — ни пива, ни раков, а я стою за плакат, не за пивнушку.

— Не-ет, от плаката выгода! — закричал Православный. — Да, да, самая прямая, самая утилитарная. Твой парень своим молотком, как гвозди, забивает в головы простаков идейки!..

— Вот тут-то ты и попался. Идейки?.. А твой храм Христа Спасителя создан для простого созерцания? Тоже для идей. Весь вопрос — чьи идеи лучше, значительнее. Ты за какие идеи, Христова душа? За старые, храмовые? Вряд ли, не поверю.

— К черту идеи храма! Он мне сам важен. Сам! Его форма!

— Переплет книги, а не сама книга?.. Вернись с небес, ангел милый, вспомни, о чем начался спор. За тему меня упрекал. Тема еще не форма…

И в это время, как глас божий, со стороны раздалось восклицание:

— Врешь, Вече! Тема — форма! Зародыш ее.

В дверях стоял Лева Слободко, в чаду баталии никто не заметил, как он вошел. Слободко сменил китель с лейтенантскими погонами на кофейного цвета костюмчик, жмущий под мышками, круглое, розовое, как только что вынутый из печи каравай ситного, лицо празднично, — видать, Лева приготовился веселиться, пришел подбирать компанию.

Лева Православный с воплем бросился к нему:

— Понимаешь — утилитарист! И гордится этим!

— Тема — эмбрион формы, Вече, — сказал Слободко.

Вячеслав Чернышев привстал с койки и раскланялся:

— Снайперский выстрел, убит наповал. Прикажете верить на слово?

— Тебе сегодня поставили бутылку, так сказать, задали…

— Тему, — подсказал Чернышев.

— Именно тему и… форму. Форму, друг настырный. Рисуй бутылку, а не корову на поле, не тигра в джунглях…

Православный выплясывал в тесном проходе между койками, натыкался на Федора, на тумбочку Ивана Мыша, вопил:

— Обожди, Левка! Не лезь, старик, со своими коровами!.. Этот демагог оторвался сейчас от главного, от своего убогого утилитаризма!..

Но Лева Слободко уже входил в раж, потрясал кулаком:

— Великий Ван-Гог в своих письмах сказал…

— Может, ты обопрешься на авторитет, который и я в достаточной степени уважаю?..

— Ты не уважаешь Ван-Гога?

Шум, гам, потные лица, толкотня, с разных сторон, как снаряды, слова: утилитаризм, реализм, модернизм, форма, экспрессия, Ван-Гог! Разгорался великий студенческий спор — один из тех, о существовании которых и не подозревал Федор.

В два часа ночи Лева Слободко снял тесный пиджачок, остался в одной рубашке, а Лева Православный начал громить подвернувшегося случайно под руку «Жан-Кристофа» за интеллигентность, за отрыв от народа.

Иван Мыш, человек уравновешенный, лежал на койке, накрывал голову подушкой, молил со стоном:

— Заткнитесь же наконец! Скоро светать начнет… Православный, сукин сын, чтоб тебя холера взяла — вопишь, башка раскалывается.

В три часа Чернышев ломал вдребезги искусство Модильяни, а Лева Слободко, бледный от ненависти, хватал Чернышева за грудки:

— Ты — консерватор! Ты — мещанин! Таких вешать на первом столбе!

— О господи! — слабо стонал Иван Мыш.

Федор молчал, но жадно слушал, не пропускал ни слова.

В четыре утра попытались лечь спать, но опять вспомнили о нуждах парода и о гнилой интеллигенции, которая их не понимает, и опять «Жан-Кристоф» вошел клином. И Лева Православный, стоя во весь рост на койке, разразился длиннейшей уничтожающей речью.

Чернышев, внимательно слушавший его, решился на неправдоподобно дерзкий вопрос:

— Слушай, а ты читал «Жан-Кристофа»?

Православный смущенно сопанул носом:

— Не читал, ну и что ж? Ведь о принципах спорим…

И тут взвился Иван Мыш, плаксиво взревел:

— Убью! Не читал!.. Он не читал!.. А уже четыре часа!.. До четырех часов мучает!

Он схватил Православного, в воздухе мелькнули заношенные кальсоны, взвизгнули пружины на койке — Иван Мыш вдавил Леву в тощий матрац.

Чернышев, Слободко, Федор долго стонали от смеха. Лева Православный сконфуженно притих.

А за окном голубел в торжественной утренней тишине город. Шумно завозились воробьи под карнизом крыши, бранчливо заспорили, тоже, видать, о своих высоких воробьиных материях.

Вячеслав Чернышев, укладывавший рядом с собой недавнего яростного врага Слободко, который жил где-то у Сокольнического парка, заглянул в окно и присвистнул:

— Глядите-ка!.. Зря спорили — все мы не правы!

На месте старого плаката висел новый: «Пейте Советское шампанское!» Гигантская, словно черная башня, бутылка и тучные гроздья винограда скоро будут дразнить проснувшихся жителей, сидящих все еще на хлебных карточках военного времени.

11

Члены приемной комиссии вокруг круглого стола. Среди них старый знакомый Федора — Валентин Вениаминович Лавров. Никакой торжественности — стол не покрыт сукном, члены высокой комиссии изнывают от августовской жары. А за дверью, холодея от страха, ждут своей очереди поступающие.

Несколько ни к чему не обязывающих вопросов.

— Вы приняты, Матёрин.

Поворот налево кругом, отчеканивая шаг, вышел.

— Ну как?

— Сказали, что принят.

А из-за двери:

— Иван Мыш, ваша очередь.

У Ивана Мыша — губы в ниточку, с твердых плоских щек сбежал румянец.

Лева Православный бежал своей раздерганной походочкой по институтскому коридору — голова втянута в плечи, прижимает к боку папку.

— Беда, старик. Из всей нашей комнаты один Мыш Без Мягкого нокаутирован. Нужно срочно спасать.

— А разве спасти можно?

— Попробуем ковать железо, пока горячо.

— Я с тобой. У меня вроде неплохие отношения с Лавровым.

— Этот однорукий и загрыз нашего бедного Мыша. Он — вандал, старик. Бездушный вандал!

Перед дверью, за которой сидел этот бездушный вандал, Православный затоптался, косясь в сторону, загородил дорогу Федору.

— Ты извини… У меня — хитрый план. При свидетелях, старик, мне будет трудновато.

— Валяй. Я подожду. Но если нужна выручка, позвони.

За дверью Лева не пробыл и пяти минут, выскочил распаренный, смущенный еще больше.

— Что?

— Закинул удочку. Только бы клюнуло… — Замотал лохматой головой: — Эллинская Медуза, превращающая человека взглядом в камень. Бр-р-р, неприятно!

— Чего неприятного, за товарища хлопочешь.

— Ты веришь, старик, в провидцев, умеющих угадывать мысли?

— Не верю.

— А я вот поверил. Прочитал, негодяй, прочитал!.. Будем дежурить в институте. Или сейчас, или никогда! Мыш Без Мягкого где-то здесь ходит и, должно быть, твердит в душе: «Быть или не быть — вот в чем вопрос».

Но Мыш не декламировал из «Гамлета», — он уныло слонялся от одной двери к другой, при виде знакомых останавливался, смотрел по-собачьи прямо в глаза, вздыхал.

Жаль его, трудно выносить собачий молящий взгляд, невольно без вины чувствуешь себя виноватым, но — слаб человек — не в силах справиться с собственной радостью. Ты-то принят, тебя-то миновала чаша сия. И на двери мастерских смотришь по-особому, не так, как смотрел утром. Они твои, эти двери, эти мольберты за дверями, твой коридор, твои стены, и с теми, кто пробегает мимо, у тебя — равные права. Только подумать, был никем, просто поступающим, временной фигурой, теперь — свой, законный студент первого курса. При этой радости тяжело оставаться с глазу на глаз с молчащим, вздыхающим Иваном Мышем.

Ноги сами занесли Федора в мастерскую пятого курса. Он вспомнил о Нефертити. Он был эти дни все время рядом с ней и не видел ее, даже в суете, в тревогах — примут — не примут, сдаст — не сдаст — забыл о ней.

Надо найти ее и поклониться за все — именно сейчас, при этой победе.

Федор подставил стул к шкафу и принялся рыться — бумаги, пыльные холсты, пыльные слепки голов и рук. Он теперь хозяин, имеет право потревожить этот хлам.

Где-то здесь, сказал тогда Валентин Вениаминович.

Где-то здесь, не исчезла за эти годы. Все перевернет, а отыщет.

Нефертити стояла у самой стены и, как все кругом, была густо покрыта пылью.

И упало сердце, и охватил страх. Нет прежнего Федора Матёрина, он исчез, из окопов вышел другой человек. Он теперь иными глазами взглянет на забытые черты. Забытые — видел ее всего двадцать минут, эти двадцать минут стали вехой. Вдруг да не понравится, вдруг да не та, рухнет богиня, исчезнет добрый гений!

Может, не сейчас, может, отложить — не в час победы, не портить радости потерей.

Но он уже сдул пыль, поставил бюст — перед собой.

Вот она — мягко и смело описывают надбровья странные, удлиненные глаза. Она прежняя… Нежная линия скул стекает к маленькому подбородку…

Была царицей, жила в Египте, говорила на чужом языке… Не верится! Где-то ее встречал. Ждешь — вот-вот с губ сорвутся понятные слова, ждешь их, не веришь, что ей больше трех тысяч лет. Исчезла грань между мертвым и живым, между тысячелетиями и минутами — ждешь: оброни слово любящему тебя.

Но человек не камень, он не может застыть в тысячелетнем ожидании.

Федор взял в руки голову и стал гладить и ощупывать пальцами губы, брови, скулы, удивляясь — бесхитростна работа, увидел в живом — перенес на камень, только и всего. Видимо, Нефертити в самом деле была его добрым гением, при виде ее он начинал верить в себя: нет таинств, нет потусторонних хитростей, не может быть недоступного. Он, Федор, еще удивит мир.

Двери мастерской были чуть приоткрыты. Федор услышал из коридора голос Ивана Мыша:

— Будьте так ласковы, разберитесь. Моя ж работа не самая худшая.

— Те, кто был хуже вас, тоже не приняты, — возражал ему голос Валентина Вениаминовича.

— Не все, ей-богу, не все.

— А кто?

— Да хотя бы Матёрин. Разве ж его работа краше моей? Он и сам признавался, что прежде палитру в руках не держал. А вы его приняли, мне отказали.

— Слушайте! — голос Лаврова стал резок. — Во-первых, все-таки натюрморт Матёрина написан лучше вашего. Не обольщайтесь, это не только мое личное мнение. А во-вторых, если б даже этот натюрморт был чуть хуже, я бы все равно настаивал принять Матёрина, а не вас. Да, Матёрина!..

— Это почему?

— Объясню. Первый раз я подошел к его работе и ужаснулся беспомощности и безвкусице…

— Ну вот…

— Через полчаса в его работе был уже и вкус и какой-то голос. За тридцать минут он успел чему-то научиться. За тридцать минут! Значит, за шесть лет в институте он может научиться многому. Имею ли я право захлопывать перед ним дверь?

— Валентин Вениаминович…

Валентин Вениаминович перебил:

— Шлихман принес ваши новые рисунки. Они действительно ваши?

— Да…

— Гм… Что-то подозрительно. Разберемся. До свидания.

По коридору зазвучали резкие шаги.

Федор поставил на шкаф бюст Нефертити, вышел из мастерской.

Иван Мыш вздрогнул, по лицу Федора догадался — все слышал. Большой, тяжелый, размякший, давя грубыми сапогами скрипучий паркет, стоял перед Федором.

Федор ничего не сказал, прошел мимо к лестнице…

Иван Мыш шумно догнал его, забежал вперед:

— Послушай… Послушай… Ох, боже мой! Ты послушай — тону!.. Сам понимаешь — за соломинку хватаюсь.

— Понимаю — хоть другого утони, а сам выплыви.

— Да ведь ты уж принят, тебя уже не утопишь. Прости…

— А я вроде и не попрекаю тебя.

— За соломинку… Дернуло меня за язык…

В лице Ивана, во всей широкой, сутулящейся фигуре было что-то искренне униженное, кающееся. Он старался заглянуть в глаза Федора и опять по-собачьи, опять моляще — вот-вот заскулит.

— Прос-ти… — И вдруг тихо, проникновенно, с каким-то пугающим ожесточением, не сводя собачьего взгляда с Федора, выдохнул: — Сволочь я…

И Федору стало не по себе. Он-то принят в институт, он еще переживает навеянную простотой и доступностью Нефертити всепобеждающую веру в себя, он обласкан, он удачлив и воротит нос в сторону. Перед ним лежачий, лежачего бьет.

— Ладно уж… Раскис — подберись.

Валентин Вениаминович наткнулся на Федора, взял за рукав, сказал:

— Зайдем на минуточку. Нужен.

Привел в комнату, погремев ключами, достал из застекленного шкафа папку, высыпал на стол листы твердой бумаги.

Средь других рисунков верхним лег портрет Федора с падающим боковым светом, лицо под старорусского молодца, какого-нибудь Ваську Буслая. Рисунок не окончен, так как работу оборвал неожиданно вспыхнувший спор о «парне с молотком».

— Это делал Иван Мыш? — спросил Валентин Вениаминович, остро заглядывая в самые зрачки.

Федор отвел глаза, ответил уклончиво:

— О всех не скажу…

— Ну, а это? — Валентин Вениаминович указал на портрет Федора.

— Это — Иван Мыш. — Федор выдержал пристальный взгляд.

— Ну что ж… — Взял в руки портрет, откинулся, прищурился: — Как вам кажется: для начинающего не плохо?

— Хотел бы я, чтоб у меня так получалось.

— Ну что ж… Вам верю. Однако как эта работа отличается от тех, какие он нам принес!

Федор молчал.

— Черт возьми, на этот раз, похоже, попались такие, что учатся на ходу… Ну что ж… Лучше ошибиться в другую сторону… Скажите этому Мышу: я похлопочу, чтобы приемная комиссия переменила свое решение.

Федора не смущало, что он соврал Валентину Вениаминовичу. А Лева Православный долгое время, встречаясь один на один с преподавателем живописи, пробегал мимо провинившимся кобельком, опустив голову, пряча глаза.

12

Их перевели в другую комнату — на нижнем этаже, окнами во двор. Комнаты общежития на верхних этажах, более светлые, более просторные и сухие, заняли студенты старших курсов.

Как в землянке на передовой, начинали сживаться теснее.

Чернышев навез книг, пристроил над своей койкой полку. На нее все книги не вошли — завалил подоконник, забил книгами тумбочки. Федор сразу кинулся к книгам: красочные монографии художников на иностранных языках, толстые книги по истории, разрозненные тома Маркса, Плеханова и Писарева, потрепанные томики стихов, даже пахнущая тленом старая Библия с иллюстрациями Доре.

— Старик, — обратился к нему Православный, — если ты все это прочитал, то я в тебе разочаровался — художник должен быть глуповат.

— Я другого мнения.

Чернышев в свободное время валялся на смятой койке, нещадно дымил, вонзая в разбитое блюдечко окурок за окурком, листал какой-нибудь распухший фолиант.

Иногда он брался за гитару.

Слезами залит мир безбрежный,

Вся наша жизнь — тяжелый труд…

Он пел только старые революционные песни о тюрьмах, о звенящих кандалах, о гневных угрозах разрушить старый мир. И Лева Православный пытался подкусывать:

— Проповедник нового, почему ты тоже старину-матушку на свет божий тянешь?

Назад Дальше