Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович 20 стр.


— Конкретно, как ты это представляешь?

— Очень просто. Сейчас я третьестепенная фигура на курсе, останусь третьестепенным до конца института, а там — отбор построже, придется меряться с более сильными талантами. Там я окажусь художником десятого разряда, а это в лучшем случае — серая посредственность. Но я-то при этом окончу институт, кой-чего понахватаюсь, святого неведения, каким живет сейчас Савва Ильич, у меня не будет. Значит, я стану зол и завистлив, значит, мне придется отстаивать право на место в жизни среди талантов… Ты понимаешь, воевать против талантов! Представь Савву Ильича не блаженненьким, а воинственным, озлобленным, считающим, что его не понимают, его душат.

— Ты таким не будешь.

— Это почему?.. Только не успокаивай, что я талантлив. Только не становись в позу того мифического безумца, который навевает золотой сон.

— Ты таким не будешь. И дело тут не в том, талантлив ты или нет. Тебя уже сейчас беспокоит совесть. А это значит — ты можешь трезво оценить себя со стороны. А это значит — в тебе закваска настоящего человека.

— Успокоил. Совестливая бездарь, пустоцвет, но безобидный, да здравствуют блаженные! А я не хочу, Вече! Ты тоже знаешь, что такое фронт. Я слишком долго ходил бок о бок со смертью, чтоб не ценить жизнь. Мне пять раз простреливали шинель — удача, остался жив. Я мог остаться в снегу под Ворапоновкой, а меня вытащили — удача. В нашу землянку попал снаряд, всех ребят на куски, а я в это время ходил на кухню — удача. И после этих невероятных удач прожить бесполезно, ненужно, безвредно, только безвредно! Зачем?.. Ты видишь — руки. Думаешь, они не смогут пахать? Смогут! А отец пишет — рук не хватает, хлеб гибнет, мы с тобой сидим на карточках, щелкаем зубами. Прав отец, презирая Савву Ильича. Прав, когда упрекает меня!

— Ну и что делать? — спросил Вячеслав серьезно.

— Вот те раз!.. Я же это как раз и хочу у тебя спросить.

— Бросай институт, Федька.

Федор глядел в серьезное, бесстрастное лицо Вячеслава.

— Рискни, брось к чертям собачьим… А Иван Мыш останется.

— Он мне не пример.

— Верно. Брось. В стране будет парой крестьянских рук больше.

— Уже кое-что.

— Крестьянином каждый может быть, а художником…

— Но кто-то должен быть крестьянином. Чем я чище других?

— Что ж поделаешь, талант не так часто встречается, как мускулистые руки. И не таращь сердито на меня свои очи, не считай, что я заражен позорным презрением к простому труду, к простым бесталанным людям. Именно эти-то простые люди и нуждаются в талантах. Таланта ради таланта не существует, как бессмысленно пахать поле ради процесса пахоты.

— Если б я был уверен, что талант есть…

— Ах, хочешь непременно стать золотом, боишься быть рудой, отбросом. Ничего не попишешь, все гениями не вырастают, кто-то должен оказаться и породой. Без породы нет золота.

— А я не хочу быть породой. Не хочу, и все!

— Ишь ты, оригинал. А кто хочет? Я? Иван Мыш? Лева Слободко? Все, как и ты, надеются стать самородками. И ты надеешься и никуда не уйдешь из института, — просто созрел для интеллигентских рефлексий.

— Тем более что интеллигентность в моей крови…

— Ничего, вчерашние мужички, едва став интеллигентами, чему-чему, а рефлексированию учатся быстро. Это еще Чехов в свое время отметил. Брось институт… Что же ты молчишь?

— Пошел к черту, — проворчал Федор, снова заваливаясь на койку.

Письма в надорванных конвертах лежали на тумбочке. Между запрокинутым лицом и потолком висел табачный туман, а со стороны доносился голос Вячеслава Чернышева, бодрый, сильный, несущий счастливую веру в то, что, как бы ни сложилось будущее, все хорошо.

— Этот трагик бездарен, — говорил он о Савве Ильиче. — Да. Но ведь я и ценю его не за талант. Я ценю его за тягу к искусству. Тянуться к тому, к чему вокруг тебя все равнодушны. Тянуться всю жизнь, пренебрегать насмешками, презрением, выносить упреки — нет, что ни говори, а это подвижничество. Слышишь ты, рефлексирующий мужик, знаешь, кто он для тебя и для меня? Если мы с тобой станем сколько-нибудь стоящими художниками, то люди типа этого славного трагика — наша пешая разведка. Среди Матёры он первый заинтересуется нашим делом, первым станет пропагандировать наш труд. Счастье человечества, что в его среде есть такие фанатики, они-то и пробивают всеобщее равнодушие и косность. Эй ты, рефлексирующий, хочешь, порадую — мне долг отдали, не шути, двести монет. Вставай, пойдем выпьем за здоровье твоего Саввы Ильича, да пребудет он до конца дней в своем золотом сне, да не откроются у него глаза на горькую правду… А ну, долго я над тобой буду торчать? Приказываю: вставать!

— Я не пить, я жрать хочу.

— Ну, это роскошь, мой друг. На выпивку с грехом пополам хватит, а на еду, кроме легонькой закусочки, не рассчитывай. Шевелись!

Если к правде святой

Мир дорогу найти не сумеет…

Они, подняв воротники, вышли на мокрую под унылым дождем мостовую. Этот же унылый, скучный дождь, который на днях должен смениться снегом, мочит полегший хлеб на полях деревни Матёры.

17

Жить в войну — значит ненавидеть сегодня, значит всей душой, каждой клеточкой тела любить завтра, верить в него, как в царствие небесное. В дни войны даже дряхлые старики произносили слова: «Вот будет мирное время…» — с той наивностью и надеждой, с какой дети говорят: «Вот вырасту большим…» Будет мирное время — будет счастье.

И мир наступил — с тощими авоськами, с жидким пшенным супом, выдаваемым по талонам в рабочей столовой, с барахолками на задворках городских базаров, где можно было купить и поношенные армейские галифе, и модное драповое пальто. Мир наступил, поезда забиты вербовочными артелями, едущими и в разбитый Киев и в Сибирь, где за войну не слыхали свиста снаряда. Вся страна в строительных лесах, а в деревнях заколачивали досками двери и окна изб. Мир наступил, но люди по-прежнему с надеждой смотрят в завтра.

Подошла двадцать восьмая годовщина Великой Октябрьской революции.

Утро было серое, но без дождя. Студенты собирались возле института на демонстрацию, выстраивались в колонну. Над головами качались портреты, знамена, плакаты, нежной весенней расцветки бумажные цветы.

Федор — в своей старенькой шинели, во фронтовой ушанке, на которой еще остался след звезды, зато сапоги со сбитыми каблуками начищены до блеска. С Вячеслава хоть пиши картинку — темная шляпа, толстого велюра пальто. Лева Православный неизменен — тесный обдергайчик с облезлым каракулевым воротником застегнут на одну пуговицу, под носом уже висит застенчивая капля, притопывает рабочими ботинками, ораторствует:

— У нас еще мало ритуалов, мало торжеств в жизни. В старое время помимо рождества и пасхи были троицын день, масленица, у каждого села свой престольный праздник…

Иван Мыш Без Мягкого Знака до сих пор, как и Федор, ходил в замызганной шинелишке, в другом его никто и не видел. А сегодня он вытянул из недр своего объемистого чемодана пальто коричневой кожи — пространство на пять шагов в окружности заполнено солидным скрипом. Сам Иван, казалось, вырос на целую голову, глядит на всех сверху вниз с добродушной снисходительностью Гуливера. И даже Лева Православный над ним не подшучивает — славословит троицын день и масленицу.

Растревожена Москва. Тесны улицы. Под гром радио, в переплетении разноголосых песен медленно текут бесконечные людские реки — величавое человечье половодье, — только в праздники понимаешь, какой громадный и вместительный этот город.

А радио оглушающе кричит лозунги, а воздух заполнен ревом проносящихся самолетов, и флаги, флаги, флаги, и портреты, портреты, портреты… Чаще всего человек с усами, при погонах, при орденах — генералиссимус Сталин. Радио и песни славят его имя, самолеты в воздухе строятся в ряды, выписывая в небе шесть букв — СТАЛИН, миллионные тесные лавины по улицам плывут туда, где он стоит. Со всех концов громадного города, через весь город, поток за потоком, застревая в тесноте, выжидая, двигаются и двигаются все ближе и ближе к площади. И по радио, и из уст в уста возбужденно передается: «Он там, он не ушел, он все еще стоит…» Его можно лицезреть только по большим праздникам, в остальные дни он недоступен. Не пропусти, смертный, своего счастья, успей воочию увидеть живое бессмертие!

Федор привык все хорошее связывать с его именем. Он, как и другие, жадно прислушивался к голосам из репродукторов: стоит на трибуне или ушел, выпадет удача увидеть его или нет? Он стоит, он пока не ушел…

Не особенно многолюдная колонна художественного института, стиснутая другими колоннами, влилась в Манежную площадь. Земля, заполненная людскими головами, напряженно кипит, шевелится. Поток пробивается навстречу музыке и несмолкающим раскатам «ура». В серое дышащее осенней сыростью небо устремлены массивные башни, растущие из кирпичных кремлевских стен. Море голов с флагами, портретами, плакатами, диаграммами обтекает потемневшее от времени здание Исторического музея.

— А нам, кажется, повезло, — произносит Вячеслав Чернышев, — пройдем близко от трибун.

— Ура-а!!! — взрывается впереди, совсем рядом.

Из поросли красных флагов, беспокойно качающихся диаграмм и портретов растет вверх многоголовый храм Василия Блаженного.

Федора несет вперед. Он никого не видит, но уже машет руками, кричит «ура», кричит самозабвенно, радостно.

— Ура-а великому Сталину! Великому Сталину — ура-а!

Он все еще там, он все еще стоит… Великий вождь и учитель, лучший друг железнодорожников и вальцовщиков, строителей и энергетиков, ученых и землеробов, детей и физкультурников, вдохновитель всех побед, знамя эпохи, слава эпохи — мы идем к тебе!

— Ура-а! Великому Сталину! Великому Сталину — ура-а!

Среди вздыбленных башен, среди покато устремленных к небу тяжелых стен, среди всего громадного, величественного, освященного суровостью старины, Мавзолей, мокро сияющий полированным гранитом, как-то неприметен.

Вокруг возбуждение, неистовость, неумеренная пышность, неумеренное торжество, а сам Мавзолей прост, естествен, скромен, словно гранит перенял характер того человека, чье тело покоится под его сводами.

Знакомые по портретам лица… А в самом центре — он! Он никуда не ушел, он стоит, за одно это бушующее море людей внизу благодарно ему, ликующий вопль вздымается к небу.

Самый прославленный, самый могущественный из всех людей, населяющих мир. Усилия многих народов приписываются ему. Он все знает, он во всем прав, горе тому, кто ставит под сомнение его мудрость, его гениальность!

Этот человек был сейчас одет в свою знаменитую солдатскую шинель, без орденов, без украшений — солдатская шинель с погонами генералиссимуса. Его обычно представляешь высоким, плечистым, а он низкоросл, словно вдавлен в трибуну. С вялым старческим дружелюбием он подымает руку. Ответный гул раздвигает небо…

И тут случилось не предусмотренное распорядком… Толстая женщина в зеленом пальто и вишневой шляпке вырвалась из колонны навстречу трибуне, с силой отбросила солдата — одного из тех, что стояли в монументальной неподвижности, оцепляя бушующий людской океан. Вишневая шляпка упала на камни, женщина, простоволосая, раскосмаченная, потрясая красными руками, приплясывая, с налившимся кровью лицом, кричала надсадно:

— Я вижу Сталина! Я вижу его! Да здравствует любимый Сталин! Да здравствует родной наш!..

И Сталин опять с тем же вялым старческим дружелюбием поднял руку.

Через несколько шагов все кончилось. Колонны еще сохраняли свою форму до храма Василия Блаженного, но, не доходя до набережной, стали ломаться, путаться, рассасываться…

Они не спеша шли вдоль набережной — Федор, Вячеслав, Православный. Мыш нес большой портрет Сталина и плакался, что на него одного свалили, что ему с этим тяжелым портретом придется тащиться пешком по забитой колоннами демонстрантов Москве… Наконец он отстал…

Шли молча. Как Федор, так и остальные еще не пришли в себя от восторженного бунтовства демонстрантов, от впечатления, оставленного невысоким человеком в шинели, подымавшим на уровень фуражки старчески немощную руку.

Вспомнились истории, связанные с именем этого человека.

Неподалеку от Киева полк, где служил Федор, поддерживало танковое подразделение. Танкистам был отдан приказ идти на прорыв. Но впереди минные поля, противотанковый ров и надолбы. Прорыв явно обречен на провал — это знали все, знали и сами танкисты. Командир их подразделения на обсуждении в штабе уперся: «Бессмысленный риск, на ненужную смерть не поведу! Можете расстрелять меня!..» И расстреляли бы, если бы был обычным командиром без особых заслуг, — приказ есть приказ, в армии его не обсуждают. Но танкистами командовал Герой Советского Союза, подвиги которого славословили все газеты, командующий фронтом считался его личным другом, имя его было известно в правительственных кругах, трудно на такого прикрикнуть: «Не рассуждать! Исполняйте приказ!»

И подмял его начальник штаба полка, не прославленный, не обласканный наградами, обычный службист, каких много. Он встал перед строем танкистов и сказал:

— Танкисты! Приказ о наступлении подписан Сталиным! Да, впереди опасность, да, впереди смерть, но этого требует Сталин! Мы решили — поведут танки только добровольцы. Кто боится, пусть выйдет из строя!

Никто не вышел.

И танкисты написали мелом на своих танках: «За Сталина!» Их упрямый командир занял место в головной машине.

В живых остался один экипаж.

Полусгоревший труп командира танкового подразделения хоронили с воинскими почестями — говорили речи, салютовали из винтовок и автоматов. Он умер героем.

И на этих торжественных похоронах Федор вместе со всеми ощущал уничижительное уважение — как, должно быть, велик человек, за которого люди так спокойно идут на смерть, как он недосягаемо велик!

Он, Федор, не погиб на фронте за него, — не погиб, ничего не смог сделать, чтоб доказать преданность, а вот теперь человек в солдатской шипели с погонами генералиссимуса всепрощающе приветствовал его своей старческой рукой. И Федор кричал: «Ура!» И он в эти минуты испытывал какое-то духовное родство со всеми — все разделяют его любовь, все живут и думают, как он. Он не одиночка, он — частица всех, он могуществен!

— Ур-ра-а! Да здравствует!

И низкорослый старичок подымает к военной фуражке руку…

Теперь же Федор чувствовал себя опустошенным и где-то в глубине души неудовлетворенным. После восторга, какой он пережил, нужно брать крепости, бросаться в атаку. А он идет по набережной, гудят ноги, озабочен, как попасть в общежитие, к своей койке.

Первым оборвал молчание Лева Православный.

— Старик, — обратился он к Вячеславу, — кажется, в наши дни рождается новая религия…

— Я лично не хочу плюнуть в физиономию нашему времени.

— А я разве хочу? — ощетинился Православный. — Но, старик, факты за меня!

— Факты? Какие?

— Ты слышал, как кричали, как приветствовали?

— Слышал.

— И сам кричал?

— Ну, кричал.

— А кого приветствовали? Человека?..

— Да, человека, вождя, героя, но не бога.

— Быть может, быть может, старик. Сейчас — да, он герой, он вождь, он человек. Но и Магомет был человеком… Пройдут года, десятилетия, и забудется, что он ел такой же хлеб, какой мы едим, так же по-человечески мог мерзнуть от холода. Суетная бытовщина забудется, старик, останется только вера, одна вера, голый идеал. Наши потомки приобретут Магомета.

Вячеслав Чернышев, похлопывая снятыми перчатками по карману пальто, шагал тяжело, вперевалку, — он тоже устал.

— Не клевещи на потомков, — недовольно сказал он. — Они излечатся от какой бы то ни было слепой веры.

— Излечатся от веры? И ты думаешь, что это обернется к лучшему?

— Всегда к лучшему, когда избавляются от слепоты.

— Нет веры — нет идеалов, нет идеалов — нет нравственных законов. По твоей теории, старик, наши потомки должны погрязнуть в пороках. Убийство, лжесвидетельство, воровство не перестанет у них считаться преступлением.

— Да ведь и ты не веришь, сын колена израилева, в ветхозаветную заповедь — не убий, но от этого ты не стал профессиональным убийцей. Неужели люди такие уж бешеные, что им непременно нужен духовный намордник — не попадешь в царствие небесное, да обрушится на тебя кара господня!

Назад Дальше