— «Тополь» слушает.
— Жив пока?
— Пока жив.
Раз жив, значит, все в порядке. Раз есть жизнь, значит, будет все, что нужно. Сорок семь лет прожил на свете дядя Ваня, а Федор всего девятнадцать. Сорок семь лет прожил — разве это не счастье, прожить такую уйму? — а он боится — впереди будет еще жизнь, целых тринадцать лет! А может, больше, может, все девятнадцать! Боится этого?
«Проснуться бы в ясное, тихое утро…» Да, в тихое… Когда не стреляют и знаешь, что не будут больше стрелять, когда можно без опаски бросить окоп, сдать автомат, перекинуть через плечо мешок и отправиться домой через города и села, через поля и леса в родную Матёру.
Тихое утро…
Даже если не осилишь Нефертити, даже если Савва Ильич ошибся — нет таланта, — все равно прекрасно. Просто жить, как все. Только жить.
Станет работать в колхозе, вставать тихим утром, спешить на околицу деревни к конюшне, открывать ворота, вдыхать запах тепла, навоза, конского пота, выводить коней к обледенелой колоде, стоять, сонно жмуриться, терпеливо посвистывать — пейте. А кони будут подымать мохнатые морды, задумчиво смотреть на робкую зорьку, с их губ будет капать розовая вода…
Проснуться бы в ясное, тихое утро…
Снаряд ударил возле самого окопа. Вздыбившаяся земля поднялась сухой тучей, закрыла на секунду солнце, першащий горло дым прополз через окоп. Комья земли обрушились на пилотку, на плечи, на страницы книги. Федор стряхнул землю и продолжал читать.
«— Что же делать, надо жить!.. Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров, будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба, будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем…»
А в телефонную трубку бубнит голос:
— «Рябила»! «Рябина»! Отвечайте, «Рябина»!..
«— …Я верую, дядя, верую горячо, страстно…
17
Дни, дни, дни…
Осень 1942 года в приволжских степях была сухой и солнечной, морозы ударили поздно.
Был долгий поход. Остановились посреди степи, насквозь промерзшей, черствой, удручающе унылой. По-лыпь в инее, кругом ни намека на жилье — пустыня. Привал ли на пять минут, на неделю или на месяцы? Солдаты, пряча лица в поднятые воротники шинелей, приплясывали на пронизывающем ветру, с неприязнью оглядывались — проклятое место, ждали команды: «Вперед!» Но забегали офицеры, бросая приказы: «Занимать оборону!» А это значит — здесь твой дом, здесь, где стоишь. Взяли в руки лопаты…
Велика способность солдата обживаться. Сначала выкопали ямы, спали в них под открытым небом, прижавшись друг к другу, прямо на земле, сверху опускался реденький снежок. На следующий день привезли откуда-то старые бревна, балки, доски. Как муравьи, тащили каждый к своему жилью, к своим ямам. И вот уже накат не накат, от прямого попадания снарядом по спасешься, а все ж крыша над головой — слой досок, разнокалиберных балок, вверху земля да для маскировки кучки полыни. Вместо дверей на выходе — заиндевелая плащ-палатка. А потом в углу появляется старое ведро — самодельная печь, трещат в ней дрова, как и откуда добытые среди голой степи, один бог знает. А там и освещение — патрон противотанкового ружья, сплющенный на конце, с чадящим фитилем. Тепло, смутные тени ползают по земляным стенам, пахнет портянками, пусть себе воет снаружи ветер, сыплет снег — уют. Посреди голой степи вырос поселок, от него потянулись кабели — назад в штаб дивизии, вперед в штабы батальонов, вправо, влево к соседям. Гвардейский номер такой-то полк занял оборону. Надолго ль?.. Поговаривают о наступлении.
Раза два начинал кружить одинокий немецкий самолет, косились на него, ждали — вот-вот «плюнет» бомбой. Но самолет, как манной небесной, осыпал землю листовками. Подбирали, читали:
«Русские солдаты! Сдавайтесь в плен. Не забудьте с собой захватить котелок! ШВЗ! (Штык в землю!)»
Добродушно матерились:
— Хоть бы бумагу, растуды их, с умом подобрали. На раскурку не годна…
Немец заискивал: «Не забудьте захватить с собой котелок!» И было в этом заискивании что-то грубое, оскорбляющее — зазывают, как свиней, кормежкой. Убоги умом агитаторы!
Слухи о наступлении крепли.
Мутное раннее утро 20 ноября — серое низкое небо, серая плоская степь. И вся степь, весь воздух над степью загудел. Снова потекла река плещущим шелестом тяжелых снарядов. На этот раз невидимая река текла в таинственную, мглистую даль, занятую противником.
Прощайся с обжитым местом, бросай теплые землянки с самодельными печами, с коптилками из патронов, сматывай кабель в катушки.
Раннее утро двадцатого ноября…
Сцепившиеся повозки опрокинуты набок. Из повозок вывалились ящики с патронами — брошено.
Ты идешь.
Штабная немецкая машина, вокруг нее по земле — белые канцелярские бланки. Кончилось горючее, штабисты улепетывали дальше пешком.
Ты идешь.
Брошенные пушки, завалившиеся набок тракторы, черные, выгоревшие дотла хутора, окопы с нацеленными в твою сторону молчащими пулеметами, окоченевшие трупы в голубовато-серых шинелях…
Погас день, началась ночь, — ты идешь.
Отстали где-то кухни и обозы, несколько сухарей из неприкосновенного запаса, выданного старшиной перед наступлением, давно съедены.
Нет конца дороге, ты идешь, идешь, идешь.
Усталой рысцой пробегает офицер, покрикивает:
— Не отставать! Подтянись!
Ночь, дорога, покачивающаяся перед глазами спина шагающего впереди солдата. Кто он? Из твоей роты, из чужого батальона, быть может, из соседнего полка? Все перемешалось на этой дороге.
— Бери вправо! Вправо!
Проходит один танк, другой, третий, обдают гулом и лязгом, теплом разогретых моторов и запахом бензинного перегара.
— Вправо!
Берегись, пехота, не путайся под ногами, теснись к обочине!
Покачивается впереди спина, навевает дремоту, гудят ноги, ломит плечи, сосет под ложечкой — пусто в брюхе.
Нет конца дороге. Уже бледнеет небо, уже можно разглядеть изрытую обочину, уже степь не черна, а мутна. А спина покачивается перед глазами — та же спина или другая? Внезапно налетаешь на нее, упираешься носом в шершавое сукно.
— Проснись!.. — в придачу крепкое слово, голос усталый и злой.
На дороге застрял грузовик — задержка…
Грузовик обходят. Снова усыпляюще качается спина.
Мыльный свет просачивается сквозь облака, вкрадчиво, провокаторски открывает увядшую, заскорузлую степь во всей постылой наготе полузимы, полуосени. Мыльный безрадостный свет и корявая земля, дорога, распоровшая эту землю, дорога, вызывающая тоску своей бескрайностью. Иди, иди, иди — нет конца земле, нет отдыха. Полмира занимает широкая солдатская спина в такой же серой, как сама степь, шинели.
И опять забылся — толчок, влип лицом в холодное, шершавое сукно. Покорно ждешь злую и усталую брань.
Но спина молчит. Рядом тесно друг к другу стоят солдаты.
Что это?
Музыка! Посреди окоченевшей от заморозков степи, посреди войны!..
Сон? Бред на ходу?.. Так, пожалуй, можно услышать и голос матери.
Но за плотной шинельной стеной вырвался нечеловеческий голос, стонуще-страстный. Вырвался и упал, сообщая что-то сокровенное, растворявшееся в степной бес-крайности. Музыка! Не сон и не бред — на самом деле.
Федор протиснулся.
Прямо у дороги, на бугристой и смерзшейся обочине, сидел пленный румын. Жеваная, зеленая, утратившая свой ядовитый цвет шинель, ноги в грубых ботинках подвернуты под себя, низко остриженная, угольно-черная голова, шапка — меховое ведро — валяется на земле. Руки, раздавленные, широкие, дремучие окопные руки, словно десять лет пролежавшие в земле, ставшие такими же черными, как сама земля, и только ногти на пальцах, как раковины, белы — на них не держится грязь. Этими руками и подбородком, заросшим пыльной щетиной, зажал скрипку. Что-то пугающее, варварское в том, что глинистые пальцы с неестественно белыми ногтями осмеливаются касаться ее, легкой, хрупкой, благородно лоснящейся отполированным деревом, переполненной трепетом, нервной дрожью. Осмеливаются касаться, нет, грубо и властно мнут — не рвись, птица, хочешь улететь — не получится! И скрипка стонет от сладкого насилия.
Она стонет… И мыльный свет сквозь жидкие облака обливает замороженную щетинистую степь, и где-то в мутной промозглости утра остервенело рычат машины, и тесно сбились вокруг остановленные на полпути люди, в одинаковых шинелях, с одинаковыми обросшими лицами, с общим выражением усталости — дети-близнецы угрюмой степи, распятой войной.
А скрипка поет… Печаль?.. Может быть. Плач?.. Возможно. Но если и печаль, то счастливая. Если и плач, то без слез. Мутный, грязный, утомленный рассвет — чистый голос, настолько чистый, что не вынесешь: вот-вот остановится сердце.
Поет скрипка…
А впереди у тебя бой. И наверное, с ходу, после целых суток марша, когда ты валишься с ног, не дождавшись кухни, придется взвалить на горб пудовые катушки с кабелем и ползти по мерзлой степи, ползти, обдирая кожу рук, вжиматься под снарядами лицом в застывшую грязь. И может, убьют…
Убьют?.. О господи! В эту минуту плевать на все, ничто не важно — бой, голод, усталость, смерть, — плевать! Есть голос, чистый голос — стон и страсть, плач и счастье…
Посреди войны, оборвав на минуту напористый поход, поет скрипка. Вокруг слышалось тяжелое дыхание.
Стоявший рядом солдат, тот, на чью спину Федор натыкался, — рослый детина с рубленым лицом и ввалившимися глазами — несмело отогнул полу шинели, достал из кармана сухарь, не спуская взгляда с румына, разломил пополам, осторожно бросил полсухаря на шапку.
Румын не поблагодарил, он просто этого не заметил, а солдат смущенно крякнул.
Федор давно сгрыз свои сухари… Как сказать, что он любит этого человека с грязными окопными мужицкими руками, не стыдится своей любви, счастлив ею и в эту минуту даже забыл, что он, этот человек, недавно был его врагом, что и сейчас еще сидит в одежде врага?
Жеваная, замызганная шинелишка, на черных пальцах белые ногти, плавает смычок над скрипкой.
Мутный, грязный рассвет и пронизывающий все тело, все твое существо чистейший — ничего не может быть чище на свете — голос…
Станция Тингута. Посреди станции — полевая немецкая кухня, рослый битюг с раздутым брюхом и оскаленной мордой подымает вверх копыто с отшлифованной подковой.
Станция Тингута. Здесь штабелями сложены мешки сухой картошки, здесь — мука, консервы, бутылки с разными наклейками, возвеличенные солдатами под общим названием «немецкий шнапс». Здесь нет только воды. В мирное время на эту станцию воду привозили в цистернах.
Федор второй раз увидел румына.
На дороге, поодаль от брошенной немецкой кухни, собрались в круг солдаты, успевшие отведать трофейного шнапса. Видать, не без щедрости поднесли и румыну. Он, в своей высокой, как ведро, меховой шапке, нахлобученной на самые уши, лихо отплясывал. Парень в артиллерийской, с черным околышем фуражке, посаженной на тугие кудри, рвал мехи гармошки, наяривал:
Барыня, барыня,
Сударыня-барыня…
Пожилой старшина торжественно и величаво, как каравай хлеба на блюде, держал обеими руками скрипку румына.
Румын плясал, кругом похохатывали.
В этот день среди брошенных немецких окопов Федор нашел альбом. Он был наполовину заполнен рисунками — женские головы, умелая рука набросала их жирным угольным карандашом. Только женские головы, нежные, задумчивые, с опущенными густыми ресницами, с чистыми овальными подбородками. Федор с любопытством пролистал альбом, восхитился — «ишь ты, мастер», вспомнил Нефертити. Но восхитился и вспомнил без зависти, без боли — по-чужому, со стороны. Он добросовестно выполняет обязанности солдата. Нефертити умерла где-то перед склоном, ведущим к колодцу. Она умерла, дав возможность стать солдатом и выжить ему. Стать солдатом и выжить, а это значит — презирать смерть, собственную жизнь не считать равной всей вселенной. Есть многое, что выше твоей личной жизни, понять это — значит стать солдатом.
А Нефертити умерла.
Вокруг Федора так часто умирали, что и эта смерть не особенно тронула.
18
А на другой день прочно лег снег. Из конца в конец растерзанная степь стала белой, непорочно чистой, торчала лишь редкая щетина травы. Снег покрыл старые воронки и брошенные окопы, снег запорошил трупы. Снег не смог скрыть лишь фронтовые дороги, они были черны, как строптивые реки, не желающие замерзать. Лишь фронтовые дороги да еще чадящие пепелища.
Со всех сторон обложен Сталинград. Отсюда путь к нему — на восток.
Днем — наши тяжелые бомбардировщики, эскадрилья за эскадрильей, невысоко, на виду, не воровски, не прячась, — летят хозяева неба.
И вспоминается не такое уже далекое время — всего-навсего отошедшее лето. Вспоминается, как он, Федор, лежал, вжавшись грудью, брюхом, коленями в черствую степную дорогу… А теперь спокойно провожай глазами — ты вместе с ними хозяин. И стоит он по-хозяйски как раз посреди той степи, за которую, сидя на пароме, готов был предложить жизнь, не знал лишь как. Он, Федор, жив, многие умерли, степь — наша.
Суматошно оживленный огонь зениток, словно окраина немецкой степи, встречает наши самолеты аплодисментами. А самолеты отвечают тяжкими взрывами, до нутра сотрясают землю, эскадрилья за эскадрильей… А ночью по всей степи вызывающе открыто запылали костры — пехота грелась.
Костры… Даже глазок цигарки вызывал бунт: «Прячь в рукав, сукин сын! Накрывайся плащ-палаткой!» Невзрачный цигарочный огонек принесет другой огонь — снарядов и мин. Закон фронтовой земли свят — бойся света по ночам.
Греется пехота, летят доски от трофейных снарядных ящиков, полыхает пламя. Утром в наступление, нет смысла зарываться в землю, строить землянки — утром вперед!
Вся Европа сейчас утонула в непролазной тьме, вся Европа с богатыми и людными городами, а тут, на самой передовой, вопреки привычкам, вопреки законам, — костры!.. В эту ночь кусок фронтовой степи — самое светлое место в Европе.
Костры, костры, костры, вся степь в кострах, давно отвыкло от них воюющее человечество. Грозный знак…
А на другой стороне — глухая, угнетенная темнота. Темнота и тишина…
Утром те, кому посчастливилось спать в землянках, вылезали наружу и протирали глаза… Поперек степи — забор не забор, что-то вроде этого.
Топтались, глазели, гадали:
— Огорожа, коз держать.
— Иль для немцев загончик.
— Не лезь, фриц, к нам по капустку.
— Бороны какие-то…
И вдруг эти «бороны-огорожа» покрылись дымом, покатился по степи тягучий гул. По небу, словно дельфинья стая, полетели толстые, неуклюжие снаряды.
И начался день, ходуном заходила земля…
Догадались: редкий гость, «Иван Грозный», степенный собрат «катюши». Слышать — многие о нем слышали. но даже старые вояки, уцелевшие с первых дней войны, не видали его в глаза.
Всеведущие вестовые ПСД принесли подробности:
— Один снаряд, братцы, вшестером подымают. Прямо в ящик такого быка вкладывают. Из ящика и прыгает… Иной зацепится, так и с ящиком пошел гулять.
— То-то там щепки летят.
— Немец, поди, серчает: «Рус избой кидается…»
Впереди Ворапоновка. До Сталинграда рукой подать.
Прошлой ночью взвод пешей разведки ушел на вылазку. Должен бы вернуться к утру, сейчас близок вечер — ни слуху ни духу. Командир разведчиков, младший лейтенант Хлопотун, человек степенный, близко к пятидесяти, не мальчишка — тертый калач. Ребята у него во взводе — каждый сорвиголова, не раз выходили целыми из крутых переделок. Не может быть, чтоб увязли… Потерять таких ребят, когда, если не завтра, то послезавтра, прихлопнут полузадушенную группировку, фронт окажется далеко-далеко за спиной, где-то у Курска! Не может быть, вынырнут.
И вынырнули…
С темнотой в штаб полка пришел разведчик Хлопотуна — Сашка Голенищев. В своем маскхалате, словно полярный медведь, поднявшийся на дыбы, в складках на необъятной груди прячется немецкий автомат, он кажется игрушкой. Сашка, переступив порог землянки, как ни в чем не бывало сказал: