— Это в Питсбурге?
— Нет, в Дулуте.
— А может, и бывал, много лет назад, — сказал Маррей.
Делать нечего, пришлось предложить Орбаху выпить, тем более сам это сделать собирался. Орбах принял предложенный стакан с благодарностью, даже улыбнулся. Его судорожно сведенные губы наконец-то задвигались по-человечески. Маррей хотел было спросить про «диспут»: он как-то и не понял, что в этот вечер придется принимать участие в каком-то диспуте, — или забыл? — да и чествование… едва ли он выдержит вдобавок и вечеринку. Но не хотелось перед Орбахом демонстрировать слабость. Он с воодушевлением заговорил о колледже: студенты такие живчики и ведь для здешних мест начитаны — Айова все-таки, — а за обедом обстановка была очень приятная, жаль, что Орбах там не появился.
Орбах что-то булькнул, усмехнулся вроде. Выпивка явно возымела действие: он выглядел уже не таким обескровленным — скорее морщинистый гном-лесовик, чем злой карлик.
— А ты с чего это вздумал вдруг меня избегать? — спросил он Маррея. — В то лето мы так замечательно ладили — ты еще с той девицей был, которая тебе печатала, помнишь? Господи, ты ж там прямо расцвел у меня на ферме — в Кентукки, помнишь?., под Лексингтоном, помнишь? Ты и на вид тогда поздоровел, не то что сейчас — линялый, болезненный… Должно быть, у вас в Нью-Йорке всем так положено выглядеть, не знаю.
— Да я, по-моему, ни разу и не был у тебя на ферме, — медленно проговорил Маррей. — Нет, точно не был. Верно, гостил с Ричи Джеймсом и его девушкой, еще его двое детей были… только это не в Кентукки было, это, по-моему, было во Флориде…
— Маррей Лихт и с ним девушка, блондинка, дипломница из Редклиффа, — настаивал Орбах. Погрозил Маррею пальцем. — А Мэрилин-то — ни сном ни духом!
— Да нет, пожалуй, это был не я, — сказал Маррей. Но уверенности не было: где-то подспудно он-таки припоминал Орбаха в связи с прохудившейся канализацией и сонмищем крупных черных мух. — Ну, знаю, есть у тебя ферма в Кентукки, Хармон, но…
— В прошедшем времени, — поправил тот. — Пришлось продать… У меня пять тысяч долгу, — непринужденно продолжал Орбах. — Живу теперь в Чикаго, преподаю помаленьку, а за жилье — не представляешь, что за трущоба, — двести пятьдесят долларов в месяц… Ну да черт с ним. Теперь тебе небось на это наплевать после твоей помолвки, гм, со сталелитейной музой. Тут штука-то в чем… в чем штука-то…
Штука явно куда-то запропастилась.
Маррей разлил по стаканам еще виски.
— …штука в том, Маррей, что эта фифа Доминик имеет со всех этих дел восемьсот долларов, а я только четыреста. Это я вчера узнал. Подглядел на одной ксерокопии у этого выродка Саттера в кабинете.
— Всего четыреста? — переспросил Маррей.
Сам он со всех этих дел имел триста.
— А главное, Маррей, слушай, эта сволочь Майер, этот форменный ворюга, на которого чуть в суд не подали за то, как он распорядился фондами этой — ну, как ее — Академии изящных искусств или где он там… так вот, этот мордоворот имеет тысячу! За одно пятидесятиминутное выступление! Прилетает в последний миг — им еще приходится из-за него сотню миль накрутить на спидометр до аэропорта, да обратно с ветерком, и вот этот, этот может и со студентами не встречаться, и с банкета соскочить — оттарабанит свою особо выдающуюся речь, сунет в карман чек и был таков, ну, что скажешь?
Маррей пробормотал что-то невнятное.
— Анна Доминик болтается здесь еще со вторника, — завелся Орбах, — торчит тут, настропаляет всех против меня, против нас обоих… и знаешь почему? Потому что мы мужчины! Мужеского пола! Эта крикливая шизофреничка… к поэзии не ближе… не ближе… чем Хоаким Майер. Вчера тут вечером говорильню затеяли у кого-то дома — одна премилая парочка устроила званый обед в мою честь, — и эта Анна заявляет: дескать, ей стыдно, что она со мной и с тобой в одной платежной ведомости… Твоя, говорит, поэзия — с реакционной помойки. Моя тоже не многим лучше, но я уж такой дегенерат, что сам по себе и опасности не представляю, и кое-кто из присутствующих даже улыбнулся… Эти преподавательские жены, им все хаханьки.
— Мне никто об этом не рассказывал, — подавленно проговорил Маррей.
— Вот так. Обрадовалась, что толпу большую собрала. Ей тоже было назначено читать в «Ог-Мемориал», но столько набежало ребятни, что пришлось переносить чтение в научный корпус, там аудитория что твой стадион. Читать она по-человечески не умеет, стихи — дерьмо, так уж она и орет, и руками машет… А им, похоже, нравится. — Орбах допил свой стакан. — Чтоб она сдохла.
Маррей притворился, что недослышал.
— …одно стихотворение прочла — тебе посвящается. — Орбах улыбнулся. — Идиотизм махровый, чушь собачья, но забавно. Называется «Холостим хряка»… ребятня в восторге. Ты пойми, она ведь все это всерьез, каждое слово. Все они так.
— Кто?
— Да женщины!
Так в Хармоне он нашел союзника.
Они еще немного поболтали о том о сем. Хармон горько посетовал, что зря выкинул деньги на путешествие в Японию, — жаждал дзэнского просветления больше всего на свете, буквально томился по нему, но когда прибыл в Риутаку, в монастырь, где вроде уже была договоренность о пристанище, этот их местный лао-цзы[12] отказал ему, — выродок желтопузый! — дескать, у них и так все забито американцами, а у Хармона, понимаешь ли, «вид нездоровый», да под каким-то еще столь же надуманным предлогом. «И эти люди трубят, ведь правда же, трубят о своем милосердии!» — кипятился Хармон. Маррей сочувственно покачал головой. Сам он был внуком раввина, происходил из обнищавшей, но очень благочестивой семьи и сознавал, что глубокая и несколько болезненная религиозность наряду со всем прочим ему на роду написана, но она стоила бы ему остатков репутации (в Нью-Йорке, во всяком случае), да и опричь того — куда ее пристегнешь? Восхождение души? Алият ан’шама?[13] Этакая несуразица громоздкая, да как же ему вплести ее в свою элегантную поэзию?., нет уж, бог с ним, с вечным, останемся пока с сиюминутным.
Словно читая мысли Маррея, Хармон продолжал о том, как неудача с дзэном катапультировала его назад в реальность — в милейшую грубо-телесную реальность. «Думал, и правда такое интеллектуальное, эфирное создание… Я не в смысле внешности, как женщина она так себе… ну, такая домашняя… Но, думаю, хоть поговорить! Вот и прилепился к…» — и тут прозвучало имя, услышав которое Маррей даже привстал, поскольку эта критикесса, печально знаменитая своими длинными, злобными, совершенно идиотскими, но почему-то до неоспоримости авторитетными рецензиями, однажды похвалила Маррея Лихта — разумеется, совсем не за то, за что надо, но Маррею тем не менее было приятно. Вообще-то женщин ее типа он недолюбливал: кислые, подавленные, при этом язвительно-говорливые и настолько не похожие на Розалинду, что, казалось, представляли инопланетную расу. И все же его поэзия восхищала именно этих женщин, тогда как Розалинда восторгалась суфийской мудростью «ливанского пророка» Халиля Джебрана,[14] не отступаясь при этом от старой привязанности к Дж. Д. Сэлинджеру.
— Это было обречено с самого начала, — басил Хармон. — Старая галоша уж двадцать лет как под гору катится. Пыхтит, отдувается, во все стороны пухнет, а скряга такая, что однажды устроила мне форменный допрос из-за какого-то винограда… Оказалось потом, ее сынишка его слопал. Все думают — ах, какие у нее принципы, высокие критерии (по ее рецензиям судя), а оказывается, она просто всех ненавидит… Теперь и меня тоже. Когда я затеял уходить, она визжала и грозила самоубийством, потом припугнула, что будет брать на рецензию мои книги — для «Таймс», но я бежал… Правда, с тех пор ни строчки из себя не могу выжать… Господи, Маррей, — взмолился Орбах, — сколько это еще продлится?
Тут же, в кресле, он и задремал, так что Маррей получил возможность снова позвонить Розалинде. На этот раз ее телефон был занят — а что, в самом деле хороший знак. По крайней мере, она дома. Непостижимым образом у Маррея возникло чувство, будто они с ней уже поговорили. Он почти приободрился. Все же он в жизни куда лучше устроен, чем Хармон, от которого и жена-то уже сколько лет назад ушла, а девицы — эти его полукикиморы, растрепы прыщеватые, — они у него всегда настолько неграмотны, что при всем желании им не оценить те десять — двенадцать действительно хороших стихов, которые Орбах когда-то много лет назад написал.
И тем не менее Маррей с Хармоном союзники, что ни говори, и вместе они поехали в пикапчике Фуллера в «Ог-Мемориал». Фуллер заехал за ними ровно в шесть.
В банкетном зале они разделились: Орбаха отнесло в сторону, и он уже подписывал книжку, которую протянула ему высоченная нетерпеливая тетка с пробивающимися бакенбардами, Маррея повлекло к Анне Доминик, точнее, его повлекли к ней почти насильно, и влек главным образом Брайан Фуллер, который их друг другу и представил, этак радушно, от всего сердца. Анна так перепугалась, что и уклониться не сумела. Не успев изготовиться к защите, она вынуждена была самым натуральным образом пожать Маррею руку. Было приятно, что Анна Доминик просто костлявенькая девчонка-заморыш, этакий недоросток, — спутанные волосенки обвисшими прядками, да и робеет, должно быть, оттого, какой он большой и важный. А Маррей был слегка навеселе, что помогло ему блестяще справиться с неловкостью этой встречи.
— Наконец-то! Ну, удостоился! Вот, наконец-то! — протрубил он. Поодаль, навострив уши, околачивались какие-то студентки. Но Анна от смущения ничего не сумела из себя извлечь, кроме «очень рада», и поминутно ей приходилось встряхивать головой, чтобы волосы не лезли в глаза, — рефлекторное такое подергивание, отнимавшее у нее массу времени. Ее нервное замешательство Маррей использовал, чтобы без помех, громко провозгласить — дескать, Лапойнтский колледж замечательное место, вы согласны? — а девушки тут какие симпатичные, правда же? — и ароматы мяса, которым нас угощать нынче будут, так в воздухе и носятся, чувствуете? да ведь и честь, честь им обоим какая выпала! — в платежной ведомости фигурировать на равных с Хармоном Орбахом, одним из тончайших лириков страны!
Что-то она в ответ забормотала, но Маррей уже спрашивал ее о редакторах, о поэтах и всяких прочих из литературной братии, которую им полагалось знать обоим. Он даже проводил ее к накрытым столам, — вот невезение, места-то рядом! — болтая с ней, как будто их не разделяло более чем поколение, как будто между ними в самом деле было что-то общее и его не корчило от отвращения к ней и ко всему, что она собой воплощает.
Он пододвинул ей стул, складной стульчик, не полностью разложенный.
Однако, едва усевшись, Анна вновь обрела присутствие духа. Демонстративно от него отвернулась и с места в карьер принялась за беседу с женщиной слева от нее. Маррей явственно разбирал ее реплики: «…и оба тут же напились, я говорила ведь…», «…Орбах — тот наркоман, а этот, рядом со мной… как дыхнет, так вон дотуда всем впору закусывать». Маррей старательно улыбался. По счастью, справа сидел профессор Стоун, чересчур, видимо, измотанный — не до болтовни — и странно печальный. За несколько человек от него помещался Орбах, втиснутый между Сэнди Майклз и этим парнишкой, Скотти, — и тот и другая раскрасневшиеся, словоохотливые, не иначе как чуточку под мухой. Орбах затравленно, одичало наткнулся взглядом на взгляд Маррея. Маррей только осклабился — одна душа в аду шлет улыбку другой: взгляни-ка, с кем меня рядом посадили.
Сердитый, резкий голос Анны как бы отдалился. Пока подавали первую закуску (нечто под названием «креветочный коктейль»: две маленькие, туго свернувшиеся креветки, пронзенные малюсенькой пластмассовой шпажкой, да масса подливки из водорослей на кучке салатных листьев), Маррей не на шутку встревожился, не начинает ли он и впрямь глохнуть. Что ж, его бы даже это не удивило. Хотя нынешняя весенняя поездка началась всего девять дней назад, ему она уже казалась нескончаемой… это беспрестанное мельтешение, от которого тупеешь, деградируешь, опускаешься ниже, ниже, безвозвратно… И он, и прочие поэты, каждый в своей весенней колее, друг возле друга бесконечно кружатся, каждый по своей собственной орбите, орбиты расширяются, сужаются, пересекаются… и каждый движим своей инерцией, согласно безжалостным законам природы, не имеющим ничего общего с человеческим изобретением, называемым «поэзия». Вот двое встретились, сели друг подле друга — хотя бы как они сейчас с Анной Доминик, — и двинутся опять, и разбредутся — беспомощно, безнадежно, с каждым разом все старше, все потрепаннее, все глубже погрязая в долгах… Само по себе скверно, конечно, что мужчин-поэтов гораздо больше, чем женщин. Помимо Анны, которая всюду суется со своими чтениями, в этом кругу вращаются, пожалуй, всего две-три женщины — остальные то ли слишком робки, то ли слишком неопытны, то ли слишком неуверенны в себе. Поэтессы поколения Маррея редко затевали такого рода деятельность: в них еще была женственность, о, это были дамы… а не конкуренты оголтелые. Впрочем, вот это одеяние Анны — с пышными ниспадающими рукавами, похожее на тогу, — напомнило Маррею одну поэтессу, перед которой он преклонялся… как давно это было, ее уж нет в живых. Мертва. Бессмертна. Безопасна.
Креветочный коктейль унесли и принесли другой салат, в плоских сияющих лаком деревянных мисочках. Анна внезапно снова повернулась к Маррею, однако вовсе не затем, чтобы поговорить с ним, вместо этого она раздраженно спросила через весь стол у Бобби Саттера: сменили ей, наконец, комнату или нет (все ясно — ей второе утро не дает спать отбойный молоток на стройке), а Бобби, улыбаясь, сказал что-то вроде бы утвердительное, но никто его не расслышал. Тут ему пришлось отвернуться — обслуживающая их за столом студентка задала ему какой-то вопрос.
— Вы знаете, что по решению профсоюза студенты не имеют права подавать спиртное? Видите, выпить нечего, — сказала Маррею Анна. Сперва он решил, что это опять какая-то колкость, но нет, Анна явно пыталась проявить дружелюбие. Она непрестанно ерзала — суетливая, нервная, угластая, вся как на иголках, локоток то и дело попадается под локоть Маррею, а длинный развевающийся рукав полощется у него в салате. Ее тога была сделана из грубого черного материала, плотного, почти как парусина.
Теперь банкет развернулся вовсю. На каждой тарелке, тяжелой, белой, лежал большой кусок жареной говядины с картофельным пюре, политым какой-то подливкой, еще теплой. У каждого по второй тарелочке: тертая морковка с кукурузой — блюдо, сущность которого Маррею открылась благодаря сходству с фирменной картинкой на мерзлом пакетике; еще булочка — «паркеровская», да один кружочек масла на белом картонном квадратике, прикрытый беленькой квадратной бумажкой. Маррей совершенно не разбирал, что берет с тарелки, кусок от куска отличая разве что по твердости, по усилиям, потребным для жевания. Посреди трапезы Анна отодвинула тарелку и прикурила сигарету. Ткнула Маррея локтем и фыркнула:
— А я кое-что знаю! Вы не знаете, а я знаю!
Он уставился на нее. Ее бледное, простоватое лицо оказалось совсем близко. Такое натуральное, ненарочитое, за счет ли грубости, какой-то неприкрытости своей, делающей его не то чтобы некрасивым, а просто не имеющим к красоте отношения, оно словно обладало силой, в которой Маррею почудилась опасность, — настолько оно было ему чуждо. Он подумал о нежной, атласной коже Розалинды, о тонко очерченных дугах ее бровей, — какое там, да разве может Анна Доминик принадлежать к одному с ней полу! — и тут (ужас, кошмарный сон!) Анна словно угадала, о чем он думал. Вдруг говорит: «Вы ведь снова женитесь, да? На Розалинде, да? Такая