Венец славы: Рассказы - Оутс Джойс Кэрол 6 стр.


— Сбегай, деточка, запри окна, — сказала она, — в твоей комнате.

Зашла в спальню, затворила и там окна и задвинула шпингалеты. За окнами ничего — лужайка с подстриженной бархатистой травой, садовая мебель (ярко-красная, как пожарная машина) непринужденно собралась в кружок, словно шезлонги из металлических трубок затеяли между собой разговор. Она вошла и в ванную, там тоже заперла окно, стараясь не взглянуть случайно в зеркало, и наконец отправилась в гладильню — окно гладильни выходило на дорогу — и постояла там немного, глядя из окна. Нет, правда, никогда ей не нравился цвет этой глины — она тянется от Луизианы до Кентукки, временами красная, как кровь, пульсируя от зноя. Сейчас под яркими лучами солнца она струится, как река, и скрывается за поворотом. Ничего там нет. Из осторожности Аннет подождала еще немного. Нет, ничего. Но она чувствовала: стоит ей повернуться спиной к окну, на дороге сразу же возникнут первые черные точки — головы, лохматые жесткие шевелюры — и первые цветные пятнышки. Но ждать нельзя, у нее много дел.

Тимми все еще стоял в гостиной, по-прежнему стоял, а не сидел.

— Я сейчас вернусь, дружок, — сказала Аннет. — Побудь тут. Во дворе очень жарко. Включи себе телевизор… Мама скоро придет.

Она взяла в чулане садовые ножницы и вышла из дома, слегка покачиваясь на высоких каблуках. У нее совсем нет времени, совсем нет. Куст чайной розы дальше остальных от входной двери, зато он самый главный. Она срезала розы, отхватывая заодно и большую часть веток. Хотя она очень спешила — оглядывалась на дорогу каждые несколько секунд, — но срезала не только цветы, а и листья. Потом перешла к кустам красных роз — боже, до чего же она бестолковая! — только сейчас разглядела, что красные розы куда красивей чайных; здесь, на фоне кирпичной стены, чайные не выглядят так эффектно. Она срезала их не меньше десяти минут и даже после этого должна была себя заставить оторвать взгляд от круглой клумбы, где росли более мелкие цветы, на эти у нее уже совсем не оставалось времени, но почему-то она на них рассердилась, словно они уже успели ее предать, словно чем-то выразили свою признательность этим переселенцам, которые заявятся сюда и изорвут их на клочки! Их маленькие глупые головки кивали на жарком ветру.

Тимми ожидал ее на кухне. Он с изумлением воззрился на охапку роз. «Большую вазу», — приказала она. Возбужденная, так довольная своим деянием, что не обратила даже внимания на множество кровоточащих царапин на руках, она свалила цветы на кухонный буфет, срезала с них листья, подровняла, взяла изящную медную вазу, налила в нее воды, стала заталкивать туда розы, но тут вошел Тимми с огромной вазой из молочного стекла (свадебный подарок троюродной тетушки). Вся кухня благоухала розами, их сладкий аромат будоражил Аннет, кружил ей голову. Красота, красота — это просто необходимо иметь возле себя красоту, владеть ею, окружать себя ею! — вот сейчас-то она это поняла.

Она не убрала с буфета листья и обломки веток и быстро понесла вазы в гостиную. Отошла на несколько шагов, окинула критическим взглядом… на полированной столешнице появилось пятно, наверно, брызнула водой. И розы выглядят нехорошо, им слишком тесно, слишком много цветов, ни складу, ни ладу, одни уставились друг на друга нос к носу, те, стыдливо потупившись, пялятся на воду в вазе, те на потолок, а эти на самое Аннет. Но заниматься ими уже некогда, ее призывают другие дела, требуют ее безотлагательно. Что делать дальше? Ответ обрушился на нее как удар; ну можно ли быть такой дурой? Дверь до сих пор не заперта! Ошеломленная, она бросилась к парадной двери, трясущимися пальцами заперла ее на ключ. Как же она ухитрилась это проморгать? Может, в ней самой есть что-то такое, некий потаенный уголок, готовый вступить в сговор с мексиканцами? Спотыкаясь, она бросилась к черному ходу — даже эта дверь не заперта, а ведь она видна с дороги! Лениво жужжало несколько мух, но не до них сейчас, некогда! Запыхавшись, вбежала она в гостиную и увидела, что Тимми поправляет цветы в большой белой вазе…

— Тимми! — сказала она раздраженно, — Ты уколешься. Уйди отсюда. Марш в ту комнату, смотри телевизор.

Он сразу повернулся и пошел, не взглянув на нее. Провожая его взглядом, она почувствовала: не надо было это говорить, это ошибка, непростительная и, в сущности, преднамеренная, как история с дверьми; ведь его могут от нее отрезать, он окажется в ловушке.

— Нет, нет, Тимми, — сказала она, протягивая к нему руку. — Он обернулся, испугался. — Нет, пойди сюда. Пойди сюда.

Он медленно к ней приблизился. Его глаза были доверчивы, а губы, плотно сжатые, — насторожены, они боялись доверчивости, что светилась в глазах. Аннет заметила все это — ведь и она пережила нечто подобное, желала ему смерти, когда он родился, — и, подавив обиду, наклонилась к сыну, обняла:

— Я с тобой, деточка, никого не бойся. Успокойся. Сядь. Я принесу тебе поесть.

Тимми позволил матери усадить себя за стол в столовой. Он был как-то странно тих и не поднимал головы. Интересно, почему он напустил на себя столь смиренный вид? Я пробьюсь сквозь эту оболочку, думала, стоя в кухне, Аннет, я войду к нему в доверие. И с этой мыслью сперва осторожно, потом волнуясь, торопясь, она стала рыться в холодильнике, что-то трогать, что-то переставлять и даже что-то опрокинула — банку пикулей, — а потом внесла в гостиную пирожки с клубникой, испеченные накануне, корзиночку свежей клубники и несколько яблок.

— Ешь, детка, — сказала она.

Но Тимми ничего не брал; у нее самой от нетерпения потекли слюнки, а он только удивленно моргал.

— Ешь, ну ешь, — сказала она раздраженно, — Ты же любишь их. Ну.

— Салфеток нет, — промямлил он испуганным голосом.

— Обойдешься без салфеток, без скатерти и без тарелок, — сердито сказала Аннет; до чего же он медлителен, ее ребенок, как те дети с пустыми лицами, деревенские дети, которые вечно стоят на дороге и таращатся на ее красный автомобиль. — Ну возьми же. Кушай. Кушай.

Она опять пошла на кухню и увидела, как он медленно поднес к губам пирожок.

Она вернулась почти тотчас же и принесла брикет мороженого, корзиночку малины, тарелку, на которой в развернувшейся вощеной бумаге лежали ломтики курятины, — на нее напал острый приступ голода. Она села рядом с Тимми, который все еще не приступал к еде — только глядел на мать печальным взором, — и вонзила зубы в пирожок. Это было так восхитительно, что у нее свело рот, блаженное, сладостное и в то же время мучительное ощущение; в ней вспыхнуло что-то вроде нежности к этому пирожку, какое-то ревнивое чувство, она уже тянула руку за другим и тут вдруг перехватила растерянный взгляд Тимми. «А что, папа не придет сегодня домой? Мы не будем сегодня обедать?» — спрашивал взгляд.

Но Тимми молчал. Потом его влажные губки раздвинулись, он взглянул на мать, та улыбнулась в ответ, ободряя его, утешая, пододвигая наманикюренными пальцами пирожок. И успокоенный, довольный, он улыбнулся ей блестящими от слюны губами. Они улыбались друг другу, как заговорщики, связанные некой тайной, поглотившей, захватившей их. Тимми поднес к губам пирожок и сказал:

— Он не сможет больше кидать в нашу машину камнями, теперь все заперто.

Аннет сказала, показывая липкими пальцами на еду:

— Ешь, деточка. Кушай. Кушай.

Перевод Е. Коротковой

Путешествие в Роузвуд

Это случилось, когда мне было шестнадцать лет.

Я шла к шоссе по нашему проселку, и вдруг проехали двое мотоциклистов. Они были далеко, на шоссе; даже не взглянули, конечно, ни на меня — я шла по нашей грязной дороге, — ни на других ребят, которые уже топтались на перекрестке и дожидались школьного автобуса. Чего ради им на нас глядеть? Мы стоим тут каждый день и ждем автобуса от восьми до восьми двадцати, кучка деревенских ребят ничем не примечательного вида, только наши загоревшие лица так и бросаются в глаза сейчас, когда уже глухая осень. Все мы — нас тут человек семь или восемь — дожидаемся на этом перекрестке автобуса каждый будний день уже три года, с тех пор как закрыли нашу однокомнатную школу. Мы знаем друг друга как облупленных, и семьи каждого, и жизнь каждого, и дома, и фермы, и скучные ссоры, сплетни, скандалы и нескончаемые хворобы стариков. Я была тут самой старшей, потому что у нас в Орискани, когда мальчикам исполняется шестнадцать лет, они перестают ходить в школу; в этом году ушли из школы мои одноклассники и остались только их младшие братья, крикливые, ругливые, драчливые. Стоит нам переступить порог школы, как мы обе — Салли и я — со всех ног удираем от этой компании. Нам просто стыдно за них…

Ну да ладно, ну их, мальчишек; представьте себе клубы пара, при каждом слове вылетающие у нас изо рта, представьте Салли (бледное веснушчатое личико — Салли самая слабенькая из нас, у нее плохое сердце из-за ревматизма), сторонящуюся мальчишек, которые всегда дерутся, представьте себе их учебники прямо на земле и прислоненные к этим учебникам мешочки с завтраком… представьте и меня, но вы внутри меня, поэтому меня вы представить себе не можете. Представьте холодный ноябрьский рассвет и замирающий вдали рев мотоциклов, представьте себе телячий восторг мальчишек, глядящих вслед таинственным мотоциклистам в шлемах, которые несутся с ветерком к большому городу морозным ранним утром, — город расположен к северу, в шестидесяти милях от нас…

Вот появляется школьный автобус. Вы ведь знаете — он темно-желтый, мы еще издали замечаем его и смотрим, как он приближается по шоссе. Мы влезаем в автобус. Шофер — женщина в мужском комбинезоне — смотрит сонными глазами, будто только что проснулась. «Залезайте, залезайте», — говорит она, ее сердят двое замешкавшихся мальчишек. Мы обе — Салли и я — садимся рядом. В автобусе очень тепло, и мне вспоминается мое теплое местечко дома, за столом. Мы с ней мало разговариваем. Ей всего пятнадцать лет, а год разницы в нашем возрасте — это очень важно. Я чувствую себя более взрослой, более искушенной, более решительной и уверенной в себе… учебники Салли аккуратно обернуты бумагой, мои — истрепанные, грязные.

Автобус идет до школы двадцать минут. Это очень долго; он то и дело останавливается на дороге. Как мне удается ни о чем не думать, когда я езжу в школу по утрам, как я все это выношу? В автобус набивается все больше детей, там становится тесно, жарко, некоторые стоят прямо в проходе, прижав к себе учебники, дурачатся, хохочут, каждый год здесь появляются новенькие — одни робкие, другие развязные, — младшие сестры и братья тех, кто уже ездит нашим автобусом. Мальчишки пишут на запотевших стеклах неприличные слова. Да пусть их пишут все, что им угодно! А я думаю о… мотоциклистах. Я думаю о том, как они с ревом пронеслись мимо нашего перекрестка и никого не увидали. Меня как-то потянуло вслед за ними, и мне стало жутко, захватило дух: так бывает, когда высунешься слишком далеко из окна да еще и немного наклонишься. Мы живем в четверти мили от шоссе, к нашему дому ведет проселочная дорога, которая называется Речной. Многие дороги называются Речными; у них есть какие-то другие названия, но мы не знаем их… может быть, они написаны на картах, но мы ни разу в жизни не видели карт; все наши речки называются Грязная Речка, Большая Речка и все в таком же роде — как захотят, так и кличут… и лишь через несколько лет мне пришло в голову: а есть ли настоящее название у того места, где я живу, название, известное не только здешним? Есть оно на карте? И разглядывая эту карту, водя пальцем по тоненьким проселочным дорогам, останавливается ли кто-нибудь на пересечении этого шоссе и нашей Речной дороги? Четверть мили от шоссе — это ужасно далеко. Мне хотелось бы жить прямо на шоссе. Хотелось бы сидеть на крылечке и смотреть, как мимо проезжают люди на грузовиках, в автобусах дальнего следования, на мотоциклах, в автомобилях, — они проносятся перед рассветом каждое утро, люди без лиц… И ведь все едут на север! На север, в Дерби! Мне казалось, назад возвращается меньше народу, вероятно, некоторые там остаются.

Дома пошли погуще: мы выбираемся из деревни, въезжаем на городскую окраину. Не бог весть что за город, но для нас сгодится: деревенским ребятишкам Брокфорд кажется огромным, и на городских они взирают снизу вверх. Городские представляются нам существами высшего порядка. И взрослые там держатся уверенней, чем наши. Большое серое здание школы приближается к нам, и Салли выходит из дремотного состояния, ее ждет оживленная болтовня в школьном коридоре, знакомом еще по прошлому году, и городские ребята считают, что она «вполне ничего», особенно если учесть, где она живет. Интересно, что они обо мне думают? Мне всегда до смерти хочется знать, какого мнения обо мне несколько моих одноклассниц, но сегодня мне на них чихать, я прохожу мимо них по лестнице прямо к шкафчику для вещей и кладу туда учебники. Наконец-то! Мне попадается на глаза мой завтрак в истрепанном бумажном пакете, и я сворачиваю пакет покомпактней, чтобы он влез ко мне в карман. Что-то пробуждается во мне, что-то будоражит меня при мысли, что я здесь в полнейшей безопасности и вокруг все такое обыденное и предсказуемое: дверцы шкафчиков открываются и захлопываются — всегдашние привычные звуки, и дома, пока я еще не ушла, тоже всегдашние привычные звуки: пищит кошка — просится в дом, отец слушает последние известия в семь тридцать — он всегда их слушает задрав подбородок, будто хочет сквозь помехи разобрать что-то настоящее, какую-то истину… и все это, знакомое, воспринимается сейчас как сон, который мне приснился, я пробуждаюсь и без жалости покидаю это все, ухожу.

А теперь я поворачиваю не в ту сторону по коридору, иду мимо моих одноклассников, которые движутся навстречу мне, а на лестнице я единственная спускаюсь вниз, я спешу, а у парадной двери — парадной дверью у нас не пользуется никто! — я тоже единственная, и я подавляю в себе желание броситься по улице бегом и поскорее скрыться. Я медленно иду по тротуару, и школа тащит меня назад: коридоры, пахнущие сырым деревом и сырой кожей, тараторящие что-то голоса, учительница, которая ведет у нас продленку — она же ведет и английский язык, — стоит на пороге в своем бежевом платье, щеголеватая, порывистая, словно большая птица, — все это тащит меня назад, но я мысленно говорю: «Да хрен с ними!»

— Да хрен с ними!

Я воспитанная девочка, я никогда не произношу бранных слов, потому что они оскорбляют мою щепетильность, но эту фразу я говорю вслух, и как только я ее сказала, я точно в каком-то бреду отшатнулась, отпрянула от этих слов, будто от самой себя отпрянула, будто убежала от самой себя. Да, да, думаю я, и у меня так странно бьется сердце, да, мне надо уйти от всего, уйти от этих перекрестков, и от нашего дома-развалюхи, который отремонтировал отец (отец может починить все что угодно), и от своей комнатенки наверху, где холодно зимой и жарко летом, надо уйти, все бросить и уйти туда, где никто не будет знать моего имени. И если кто-нибудь меня окликнет: «Марша, куда ты?» — я даже не замечу.

Ожидая автобуса, я остановилась у обочины, и через несколько минут автобус подошел. Когда я вижу автобус дальнего следования, я начинаю волноваться, это случается и до сих пор — вот он приближается, серо-голубая громадина, обведенные краской окна, и сонливая безликость площадок, и белые листы бумаги, прикрепленной у спинки сверху, чтобы на голову пассажира не переползли бактерии от того, который сидит сзади. Я быстро влезла по ступенькам и, красная от возбуждения, протянула шоферу деньги. Шофер был маленький человечек в серебристо-голубой форме. Он спросил: «Куда вы едете?» На переднем стекле автобуса была табличка «Чикаго», но у меня не хватало денег, я не осмеливалась размахнуться на Чикаго. На секунду мне показалось, что всему конец, на меня уже начали коситься пассажиры. Но тут я вспомнила название города, расположенного к западу от Брокфорда, и произнесла его; это подействовало как магическая формула: автобус поехал. Шофера, вероятно, устроило мое волшебное слово. Он взял у меня доллар, отсчитал сдачу, я повернулась поглядеть, где есть свободные места, и сердце громко заколотилось у меня в груди. Какая же я была еще маленькая! Каждый пассажир в этом автобусе был взрослым, а взрослые вызывали у меня недоверие из-за разговоров, которые поздними вечерами вели мама с папой, хотя нет, дело не в них, не в папе с мамой, которых я люблю, не в разговорах, которые они ведут по вечерам приглушенными озабоченными голосами, — нет денег? что еще тревожит их? — дело не в маме, которая ежедневно прихорашивается к приходу отца, как молоденькая девушка, перед зеркалом на «туалетном столике», как она его называет… дело не в том, что я не доверяю их каким-то особенным взрослым словам, которые они отгородили от меня какими-то непонятными мне особенными взглядами, особенными интонациями. Однажды я услышала, как мама уговаривает папу не сердиться на меня. «У Марши были сегодня судороги», — сказала мама, и при этих словах мой позвоночник стал прямым и несгибаемым, словно его отлили из стали, — как могла она это сказать? Как позорно, как бесчестно предать меня подобным образом, совершенно не задумываясь о том, что это смутит меня, что мне будет стыдно… Взрослые разговаривают друг с другом на своем языке, и ну их всех к чертям!

Назад Дальше