И сейчас я спрашиваю себя, а что мне было делать? И говорил себе — надо действовать. А как? Очень просто, методами Алферова. Нехватка машин или лекарств, или неукомплектованность смены — писать по начальству. И копию в облздрав. И всюду жаловаться. В письменном, разумеется, виде.
Но не мог этого делать. И ругал себя — его топчут, а он, какой чистоплюй, не может защититься. Вот потому-то хам и берет верх над нехамом, что у него такие методы борьбы, до которых нехам не может унизиться. А ты унизься, ты снизойди, ведь в следующий раз хам поостережется. Но, во-первых, я знал, что жалобы вряд ли помогут, а во-вторых, будь я уверен в своем успехе на сто процентов, все равно не стал бы писать по начальству. Причина проста — если принять правила Алферова, сам станешь таким же. Или — что тоже страшно — профессиональным склочником.
И я делал вид, что мне все нипочем. Объяснительная — пожалуйста. Внеочередная поездка — пожалуйста. Терпел. Да, ждать и ждать. О, мы такие зимы знали, вжились в такие холода… Со мной, уговаривал себя, ничего нельзя сделать. И унизить меня невозможно. Потому что любая работа — дело достойное. Недостойно только безделье.
Да, со мной ничего нельзя сделать. Он выживает меня, провоцирует, создает невыносимые условия, но только я не уйду.
Нет, все-таки это у меня было не без внутренней демагогии. Мол, что же произойдет на белом свете, если каждый, кто считает себя правым и за это спекаем начальством, уйдет. Нет, ничего хорошего не выйдет. Подкидывал в костерок рассуждений такие понятия, как долг, стойкость, прочее. Говорил себе — я уперся, и все тут. Меня можно убить, иначе я не уйду. Это моя «Скорая помощь», а не алферовская. Пусть уходит он.
Рассуждения, конечно, красивые, но я стал замечать, что постепенно у меня портится характер. Какая-то постоянная нервозность появилась, взведенность души. И здесь Алферов был в выигрышном положении — у него нервы, несомненно, были покрепче. Он заставит меня писать объяснительную и весь день находится в веселом расположении духа (а как же, уел противника). А я клокочу все дежурство. Да и вне дежурства тоже.
И что самое пакостное — на работу стал ходить без охоты, и даже, надо сказать, с омерзением. Вспомню, что скоро увижу Алферова — ну, не могу идти, хоть вопи. Вот сейчас я увижу этот хрящистый носик, эти прижатые к голове, полетные уши — ну, не могу.
И начал пропадать сон. А ведь прежде гордился — и законно, — что могу спать в любых условиях. Всегда был счастливчиком — только ухо на подушку, и аут. Потому, собственно, и переносил десять суток в месяц. Иначе давно начало бы прыгать давление — самая первая реакция на недосып.
Значит, начал пропадать сон. То есть дома лягу и представлю, что завтра снова увижу Алферова, и он меня порадует своей новой задумкой, и все! — сон летит прочь. Крехаю, ворочаюсь, хоть снотворное принимай. Но после снотворного человеку сутки не прокрутиться. Сон под балдой — это самообман. Стал помаленьку на ночь пить валерьянку. Помогало, но это, конечно, не дело. А на дежурстве, если и выпадал свободный часок, отключаться уже не мог.
А если ты не выспался, то на работу идешь во взведенном состоянии. Это знакомо каждому: внешне ты обычный, даже веселый, но только тронь кто тебя, и ты готов взорваться, все разнести в клочья.
Конечно, на работе сдерживал себя. В самом деле, окружающие не виноваты, что ты не выспался. Хотя понимал, что и они отчасти в этом виноваты. Разве не видят, что начальник меня травит? Но помалкивают. Вот молодая фельдшерица. Я подстраховывал ее, когда она ничегошеньки еще не умела. Все понимаю: без мужа тянет двух мальчиков, не даст Алферов совместительства — погибель, а перейти на другую станцию тоже нельзя — здесь живет, кататься вдаль — сколько времени уйдет, а старший мальчик пошел в первый класс.
Потому и отводит глаза, когда меня посылают на вызов. Хотя знает, что и очередь, и вызов — ее.
Говорил себе, а вот возмутись кто-нибудь, что вот меня снова гонят вне всякой очереди, так ведь всегда благодарен буду. Но никто и ни разу. Горько? Да уж конечно.
Правда, уверен был, что Сергей Андреевич или Елена Васильевна заступились бы за меня, но они были в других сменах. А жаловаться им, что вот меня заставляют работать лишнее или писать глупые объяснительные, я считал постыдным.
Значит, характер у меня неудержимо портился. Становился, как бы сказать, вздорным. И первыми это почувствовали домашние. Стал раздражаться из-за ничтожных бытовых подробностей. Чего прежде никогда не было. Мог даже и на визг сорваться. Словно бы распущенная истеричка.
Как-то Павлик получил двойку по зоологии — забыл дома тетрадку. Прежде я бы пошутил, не без издевки, над раззявой, да и все.
Но теперь:
— Ты когда-нибудь станешь самостоятельным? Или всю жизнь поддерживать тебя за подтяжки?
— Отрок превращается в подростка, отец. В этом возрасте, почитай Спока, он становится рассеянным.
— Но только, прошу, без демагогии. Оставь ты эту манеру.
Удивление и обида на лице парнишки. Что и понятно: то были друзьями, а теперь старший друг вопит на младшего.
— Но это она меня просто попугала. В дневник двойку поставила, а в журнал нет.
— Господи! Да ведь ты учишься не для отметок, а для знаний.
Я слышу свой вздорный голос, и мне самому стыдно.
— А если я забыл тетрадь, то знания уменьшились?
— Прекрати болтовню! Это от расхлябанности. С нее начинаются все беды.
Мы стыдимся смотреть друг другу в глаза, но во мне клокочет раздражение, и я вяжусь к домашним, вяжусь, вяжусь.
Постепенно стал раздражаться и на работе. Ну, вот где журнал сдачи дежурств, где старший фельдшер — у меня пуста коробка с наркотиками, а фельдшер уехала в аптеку, почему биксы не обновлены?
Понятно, что это брюзжание не прибавляло мне уважения. Да еще в новой малознакомой смене.
Да, отвратительно я себя чувствовал в то время. Как-то сразу перешел в следующую возрастную категорию. Если не высыпаешься, то под глазами появятся темные круги, словно ты после многодневной пьянки, и морщины углубятся, и глаза потускнеют. Словно бы ты враз потерял смысл жизни.
Говорил себе — я не конь блед, я — конь уныл. Да, унылый конь. Прежде ведь я не ходил, а как бы дергался — вроде бы переизбыток энергии, но выхлест этой энергии я сдерживаю. А теперь ходил, словно на плечи давят двухпудовки.
Что меня спасало в то время? В это и поверить трудно, но спасала меня именно работа. Вот поеду я на сложный вызов, и все как бы становится на свои места. Все вокруг глупость — отношение с начальством, отношения новой смены ко мне — я на самом-то деле лишь для того существую, чтоб лечить больных, и только для этого. Как-то сразу восстанавливалось равновесие, и включалась выучка, и пропадала раздражительность. Так что ловил себя на том, что неохота уходить от больного — вот я помог ему, он меня за это ценит и уважает, а на «Скорую» возвращаться неохота — там меня и не ценят, и не уважают.
Надя меня постоянно уговаривала — уйди, ну что ты маешься. Смени «Скорую» на поликлинику. Тебе ведь только сорок три. Из-за чего мучаться? Из-за какого-то ничтожества.
Однажды случайно я встретил на улице нашу бывшую сотрудницу, когда-то совмещала у нас. Она спросила, как мои дела, и я неожиданно порывом пожаловался, что не в ладах с начальством.
Она вдруг обрадовалась. Оказалось, что два года она заведует «Скорой помощью» в Губине.
— Переходите ко мне, Всеволод Сергеевич, — уговаривала она. — Рядом же. Врачей не хватает. А вашего класса нет никого. Дам вам кардиологическую бригаду. Вы, два фельдшера, а? Машина хорошо оборудована. Дефибриллятор новый. Шесть-восемь вызовов в сутки.
— Красивая жизнь, — вздохнул я. — Но все-таки скажу — нет.
— Вы сразу не отказывайтесь. Но помните, что место за вами.
17
Вечером рассказал Наде об этой встрече и своем отказе.
— Ну, и что ты хочешь доказать? — неожиданно набросилась она. — Так и будешь дальше терпеть?
Я обиженно пожал плечами — ожидал иной реакции. Какой? Понимания я ожидал. Но всего более — чтоб она меня пожалела. Да, вот скажи она, бедный ты, бедный, совсем затравил тебя Алферов, но потерпи немного, я с тобой, и мы тебя любим, мне стало бы легче.
Но Надя с первых дней, как стало ясно, что Алферов меня выживает, придерживалась одной линии — мне следует уйти. Что меня, конечно же, огорчало. Думал, за долгие совместные годы мы срослись на манер сиамских близнецов.
— Что и кому ты хочешь доказать? — спрашивала Надя. — Ты врач, и ты должен не враждовать с начальством, а лечить людей. Вот твое дело. А где ты их будешь лечить — у нас или в Губине — неважно. Твои отношения с Алферовым обязательно скажутся на больных. Ты не высыпаешься, ты похудел и задерган.
— Не понимаешь, — огорчался я.
— А что я должна понимать?
— Не понимаешь.
А что я мог объяснить? Говорить бравыми лозунгами? Мол, кто-то должен, и все такое? Или если не ты, то кто же? Или что будет с цивилизацией, если никто не будет отстаивать то, что считает правдой.
Тем более, что она, в сущности, права. Все понимаю: глупо переть на стену. Умный человек тихо уйдет. Его дело — лечить больных, а не гробить здоровье из-за ничтожнейшего человека. Понимал ли я, что это глупо? Да, понимал. Но и сейчас, когда я крепок задним умом, скажу — начнись все снова, все равно бы не ушел. Никаких иных резонов у меня не было, однажды я сказал себе — не уйду, и не ушел бы, пока не сдох. Возможно, я и есть неумный человек. А только я знал одно — вот здесь я и умру. Все! — я уперся. Всего больше боялся быть проигравшим.
Если уйду, значит, я свою жизнь проиграл. Вот так у меня почему-то скручивалось. То есть если бы я сразу, не задумываясь, ушел, то, возможно, и не укорял бы себя в дальнейшем. Но теперь так в моем понимании получалось, что если уйду, то перестану уважать себя. Опять-таки глупо? Да, именно уперся лбом в каменную стену.
Вспоминаю ранний рассказ Бредбери. Там дикари с копьями бросались на страшное чудовище. Оказалось, что чудовище — паровоз. Безумные люди? Конечно. Но не желали смириться с чудовищем. Достойно ли это уважения? На мой взгляд, да. Хотя их можно осуждать за дикарство. О! Достоинство кое-чего стоит. Оно, я думаю, ценнее жизни.
Напомню считалку: кто хочет честно рисовать, тот должен чем-то рисковать. Абстрактные позиции, за которые ничем не надо платить, остаются только абстрактными позициями. С ними жить красиво. Но жизнью они становятся лишь тогда, когда за них платишь. Иногда здоровьем, иногда жизнью.
Значит, от недосыпа, постоянной взведенности мой характер портился. Недовольство с домашних выплеснулось и на посторонних людей.
Помню два своих срыва в поликлинике.
Однажды был на вызове в глухой деревне. Три месяца назад старик ушиб голень, потом появилась язва, и теперь постоянно идет гной. Делают какие-то примочки.
— А хирург смотрел?
— Да какой у нас хирург?
— А в город вас не посылали?
— Да кому мы нужны, старики? Если человеку за семьдесят, то его и не лечат.
— Тогда собирайтесь — поедем к хирургу.
Ну вот. А на приеме сидит молодой паренек. Кругляшок такой румяный. Второй год работы. Известен тем, что карточки и направления заполняет на машинке. Ну, прогрессивный паренек, научно-техническая революция, все такое.
— Там пожилой мужчина, — показал я в сторону коридора. — Ветеран войны. Ушиб ногу. Нет ли остеомиэлита?
— А вы зачем его сюда? — с улыбкой спросил паренек.
— А куда же? Вот его карточка. А вот и номерок.
— Нет, его в приемный покой, — поучает меня паренек. — Вы же привезли его по «скорой помощи». Значит, в приемный покой.
— Но больной-то амбулаторный. Вот карточка. Вот номерок. Считайте, что он приехал сам, на автобусе.
— Но ведь его привезла «скорая помощь», а не автобус.
— Но вам-то какая разница? Вот карточка, вот номерок.
— Нет, не приму. Его в приемный покой.
Вдруг меня подбросило от накатившей злобы, даже какая-то пелена встала перед глазами.
— Вы все-таки гляньте его своим полупрофессиональным взглядом, — это я уже с нескрываемым презрением.
Он выкатился из-за стола, обомлев от этого вот «полупрофессиональный». В кабинете ведь медсестра и больные.
Тогда я поманил доктора пальчиком, провел в перевязочную, потянул за лацкан халата и шепнул на ухо:
— Надо бы вам ушки надрать за такие штуки, — и постарался обворожительно улыбнуться.
А он так и стоял, онемев, пока я не вышел в коридор и не ввел в кабинет своего старичка.
Срыв? Да. Спад воли? Несомненно. Мне бы не ввязываться в разговоры — привез больного, отдал и отвалил. Пусть доктор скажет спасибо, что я взял в регистратуре номерок. Ветеран войны, сельский житель — примет, куда денется. Но вот возмутился. Как же наш брат быстро наглеет, год поработал и уже кобенится — этого туда, этого сюда, ожидая, что я буду его упрашивать.
Шел поликлиническим коридором и ругал себя — глупо, ну, как же глупо.
И второй срыв был в тот же день, и тоже в поликлинике.
Мне нужно было поставить печати на рецептурных бланках, и я пошел в регистратуру.
— Нет, нет, строго запрещено, — сказала худенькая девочка (она меня не знает, тут они долго не задерживаются, в основном набирают стаж после десятилетки).
А печать поставить было нужно: выписываю лекарства знакомым, да и на вызовах иной раз, правда, нечасто — это не входит в наши обязанности.
Конечно, могу пользоваться Надиными бланками, с ее собственной печатью, но тут уж дело принципа — лекарь я или не лекарь — у меня тоже есть своя печать. И теперь к ней следовало присоединить печать поликлиническую.
С девочкой я спорить не стал — это же не ее выдумка, это указание начальства, и я пошел к заведующей поликлиникой.
Та сидела, кругленькая такая, сравнительно молодая, лет под сорок.
— Печать бы поставить! — как мог весело сказал я, дескать, видите, из-за какой малости приходится отрывать вас, занятого человека.
— Никак нельзя! — был ответ.
Да пальчиками нетерпеливо по столу барабанит.
Ну, как же они быстро начинают чувствовать себя крупными начальниками. Я ведь помню ее юным участковым терапевтом — чуть позже меня начинала, — толковый была терапевт, веселая, горластая. А вот уж и пальчиками барабанит по столу.
— Но я всю жизнь ставил печать у вас.
— А теперь с этим строго. Только своим работникам.
— А я?
— А вы не наш. И мы не можем каждому ставить печать.
Вот от этого «каждому» я внутренне взвился. Нет, я, конечно, любезно улыбался, но в душе все клокотало: черт возьми, она понимает себя чуть ли не министром здравоохранения, вместе отработали семнадцать лет, и я для нее — каждый. Что и понятно: она начальница, я — черная кость, и уж ей никак не ровня.
— Интересно, вот я на вызове в районе оставляю больным рецепты. А потом они поедут сюда ставить круглую печать? Или знакомый киоскер просит выписать гипотензивное, так я посоветую сходить на прием?
— Именно так. — Она уж как-то немигающе смотрела на меня, ну, уж очень, видать, презирала. Не меня именно, но в моем лице любого просителя.
— Я понимаю: когда больные у вас выздоравливают поголовно, когда все врачи на месте, пропали очереди, да к тому же заработали лифты, вы вправе отказаться от посторонней помощи. Вы правы.
Жалкий лекаришка с ноль три и поучает ее — ну, наглец.
— Да уж у вас помощи просить не станем. Как-нибудь справимся, — зло сказала она.
— Мы можем быть бюрократами, но зачем же нам при этом быть еще и глупыми?
— Вы это о себе? — вырвалось у нее. Ну, подставка, ну, какая подставка — тут не удержаться.
— Нет, это исключительно о вас, — и я попытался широко, во весь охват кабинета, улыбнуться.
Ничего не ответила. Лицо пошло красными пятнами — это было, но от дальнейшей свары удержалась. Молодец, конечно же.
А я нет, не молодец. Вот зачем эта свара, к чему похамливать? Она что — поумнеет или перестанет быть бюрократом? Безумие все это. Неумение сдерживаться.