Ноль три - Дмитрий Притула 24 стр.


— Спасибо за совет, — сказал сухо. А затем уже с металлом в голосе: — Но пока напишите объяснительную, почему вы задержались с вызовом. Виновные будут наказаны, вот это я обещаю.

— Лучше я напишу докладную на имя главного.

— Ваше дело, — бросил Алферов и ушел в свой кабинет.

21

Когда шел домой, на душе было тускло — сразу после моего утреннего взрыва радость улетучилась. Да, было тускло, и сердце ныло. Ну, и что я доказал? Ничего. Проку от этого мало — плетью обуха не перешибешь. Алферов, пожалуй, рано или поздно меня выпрет. Конечно, не сейчас, это было бы глупо — после критики-то.

Придя домой, я полежал в ванне, побрился и пошел к Наташе. О встрече договорились позавчера — у нее сегодня выходной день.

Я шел захламленным пустырем. Было слякотно, после дождей похолодало — дело к близкому снегу.

Помню такую малость. У меня развязался шнурок, я нагнулся, чтоб завязать его, потом выпрямился, и этого малого движения достаточно было, чтоб несколько слов, вяло копошившихся во мне, соединились в законченное понимание — моя жизнь прошла. Я и сразу и покорно с этим согласился.

Нет, конечно, какой-то защитный рефлекс возмущался: как же так, жизнь прошла, да ведь тебе только сорок три, по нынешним меркам, время субтильной моложавости, о-хо-хо, сколько всего у тебя впереди: и работа, и интересные книги, и судьба Павлика и Андрея.

Но я окончательно понимал: жизнь прошла, и это факт бесспорный и решенный. Потому что не будет более ничего, что отличало бы мою жизнь от жизни других людей. Все спрограммировано, все ожидаемо. Конечно, остались некоторые точечки жизни, малые ее загадки, но в главном она прошла.

Но, понятное дело, тут же услужливо шевельнулась очередная надежда — нет, это не последняя истина жизни, будут, конечно же, и другие, чего там, я поймал себя на том, что улыбаюсь.

Улыбку не прогонял, потому что как бы играл: сегодняшнее открытие дорого мне и томит своей безнадежностью, но и привычно уговаривал себя, что все-таки некоторая, пусть и малая, надежда есть.

Я пошел дальше и со вздохом сожаления погасил улыбку. Даже провел ладонью по лицу, чтоб убедиться, что улыбка пропала.

И тот взмах руки, и привычный кивок, и почти беззвучное порхание по коридору, и молчаливое объятие.

Да, но Наташа была непривычно печальна, даже подавлена.

— Что случилось, девочка?

— Так, ерунда — мне отказано в жилье.

— Как? Почему? Ведь все было в порядке.

— Исполком не подписал документы. Сказали, до нормы не хватает метра. Если мы ей дадим комнату, она через год встанет на очередь, и будет права.

— Так пусть дадут большее жилье.

— А другого нет. Тут все одно к одному: кто-то из наших написал анонимку, что вот я без году неделя, а уже дают жилье. К тому же наш завотделом культуры уходит в область на повышение, он выбивал это жилье, потому что заботился о нас, а теперь ничего этого не будет.

Снова повторю: в тонкостях быта разобраться сложно, но смысл прост — комната была обещана, но теперь она уплыла и в ближайшее время ее не будет.

Господи, ну как же я утешал Наташу, ну, милая, ну, потерпи, это не самое страшное, жизнь ведь не сегодня заканчивается, это уж ты так настроилась, что больше здесь жить невозможно, но ведь многие люди в таких условиях живут десятилетиями, и как-то уж утешил, исчезла подавленность.

— Ничего, — говорил я тихо. — Есть даже утешение, которое я называю «зато». Нет жилья, зато у тебя девочка хорошая, и есть для кого жить. Написали анонимку, зато я тебя люблю. И так далее — утешение можно длить бесконечно.

— Да, ты прав. Ладно. Мне подарили оперу Рыбникова. Хочешь послушать?

— Поставь.

Я сел на стул. Наташа надела мне наушники, набросила на мои плечи одеяло.

Мне нравилась не так даже опера, как сиюминутное состояние: вот после тяжелого дежурства я слушаю музыку, рядом Наташа, и в любой момент я могу протянуть руку и коснуться ее.

Когда началась песня Резанова («Ты меня на рассвете разбудишь»), я почувствовал движение за спиной. Обернулся — Наташа надевала халат.

— Ты куда? — спросил, но она не ответила.

Она что-то высматривала под кроватью, торжествующе вскинула руку (так футболист радуется, забивая решающий гол), затем вытащила, держа за хвост, дохлую крысу.

Не сгибая спины, выставив прямую руку, она с торжественным омерзением пронесла крысу мимо меня.

— «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду», — пел в это время Резанов.

Наташа, сбросив с моих плеч одеяло, сухой щекой прижалась к моей спине. Я замер. Она сняла наушники и, словно некий неодушевленный предмет, арбуз или мяч, взяла мою голову в руки и повернула к себе.

— Я больше так не могу, — сухо и строго сказала она. — Нам нужно расстаться. Больше мы не встречаемся. Все!

— А в чем, собственно, дело? — растерялся я.

— Я все решила. Надо что-то делать. Я больше так не могу. Крысы. Сырость. Девочка кашляет.

— Крысы, сырость — это одно. А мы — другое. Если расстанемся, то сразу жилье дадут? Нет, не понимаю. Может, ты решила замуж выйти? — кольнула меня догадка.

— Да.

— За капитана Березина?

— Да.

— Он сделал предложение?

— Нет. Но сделает в любой момент, если будет знать, что я соглашусь. И минуту назад я решила — соглашусь. И сразу все встало по местам. И разрешились все трудности.

— Но ты его мало знаешь. И, соответственно, не можешь любить, — конечно, то были жалкие лепетания, чего там.

— Это неважно.

— Что ж тогда важно?

— Жилье. Вот это важно во все времена.

— Тогда вернись к мужу. Незачем было экспериментировать со своей независимостью.

— Поздно, он летом женился.

— Пожалуйста, выключи пластинку.

И я начал молча одеваться. Но, видимо, сделал слишком резкое движение — сердит! — и внезапно что-то острое — нож ли, вражеская пика — ударило меня в грудь, и обожгла боль.

Я захрипел и схватился за грудь, чтобы как-то притупить острие ножа, но не мог заглотнуть воздух.

— Что с тобой? — испугалась Наташа.

— Больно. Не могу дышать.

— Да ты же совсем мокрый, — заметалась она. — Сева, прости меня. Ну, пожалуйста, прости меня.

Ее слова я уже слышал глухо, отдаленно, лицо размывалось, и сама она, в странных каких-то изгибах, уплывала вдаль.

Однако гаснущее мое сознание подсказывало, что это не она, а я уплываю, и уплываю от жизни и безвозвратно, и только рвущая грудь боль не давала мне уплыть слишком уж далеко.

— Я сейчас сбегаю. Телефон-автомат на улице.

— Я уйду. Чужой дом, — уж как-то склеив остатки воли, сказал я.

— Нет, ложись. Я сейчас, — уговаривала Наташа.

Если б она силой уложила меня, я бы остался, потому что боль была невыносима, но она только уговаривала, и я, хватая ртом воздух, как выброшенная на песок рыба, все-таки пытался уйти. Если и умру, знал твердо, это случится не здесь. Здесь — все кончено. Теперь только бы выбраться живым. Как-то уж натянул рубашку, воткнул ноги в брюки и туфли. Набросил пиджак, пальто.

То на миг уплывал, то возвращался — промельк сознания, жалкий трепет воли — все нормально, успокаивал Наташу, и коснулся ее щеки ладонью — красивый прощальный жест — и побрел по коридору к выходу.

— Я с тобой, — не то предложила, не то спросила она.

— Нет, я сам, — и даже попытался улыбнуться, но понимал, что вышла лишь клейкая гримаса боли. — Сам. Тут автомат.

И как-то доплелся до телефона, и с удивлением отметил — работает, повезло, и, набрав ноль три, сказал:

— Это я.

— Всеволод Сергеевич? Что случилось?

— Мне плохо. Боли в сердце.

— Где вы?

— В автомате. Против библиотеки.

— Мы сейчас. Там и оставайтесь.

Стоять не мог, и сел на пол автомата, спиной привалясь к стенке, вольно разбросав ноги. Если б кто проходил мимо, подумал бы, что я пьян, но в то туманное мглистое время никто мимо не прошел.

Я собирал воедино все жалкие осколки воли, чтоб дотерпеть, и знал, что у меня инфаркт — да, сильные боли в груди, и отдают в лопатку, и распространяются в левую руку, и липкий пот, значит, внезапно упало давление — все было ясно.

Господи, удерживал сознание простым и горьким соображением: кого мы любим. Помереть — оно ладно, но хорошо хоть не у Наташи, сумел выбраться. Кого мы любим! От боли и горя я колотил кулаком по стенке автомата.

Но сквозь слякотную мглу пробился наш мерцающий огонь, и из машины выбежала Елена Васильевна, и она махнула рукой — сюда носилки.

— Да вы что? — спросила она.

— Больно! — прохрипел я.

И уложили на носилки, и понесли, и втолкнули в машину.

Елена Васильевна подняла рукав рубашки, надела манжетку и надула ее, и халдейские наши лепетания — нижнее на нуле — и пошлепывание по локтевому сгибу, и слабый вкол, и струение тепла, освободившее тело от боли.

— Поехали! — крикнула она шоферу, и машина рванулась.

Боль прошла, и я попытался подняться. Меня удержали силой. А я и не настаивал, боль хоть и прошла, но осталась услужливая память о ней и удушливое липкое ожидание ее.

Мы подъехали к терапии, шофер начал скликать мужчин, чтобы нести носилки, я снова попытался подняться.

— Это невозможно! — неуступчиво сказала Елена Васильевна и я сразу смирился.

Сила солому ломит, не так ли? Я сейчас был не сильнее соломы. Правда, мелькнуло что-то красивое про мыслящий тростник, но я так боялся — нет, не смерти, а повторения болей, — что было не до рисовки.

Что-то там протестовал, но на мои протесты не обратили внимания, подняли на второй этаж, внесли в многолюдную палату, сбросили на пол пальто и пиджак, стащили с меня брюки и рубашку, вкатили в палату электрокардиограф — и липучие мылкие пошлепывания тряпок по голеням и предплечьям, и унизительное обвивание проводов. Я косил глазом на ленту кардиографа, она, эта лента, и решала мою судьбу.

— Ну, что там, Елена Васильевна? — спросил я.

— Эс-тэ ниже изолинии, патологический ку, — твердо сказала она.

Молодец, строгий деловой голос, нет жалобных нот, а ведь сообщила, что у меня тяжелый инфаркт миокарда.

— Вот посмотрите.

Я взял в руки ленту, смотрел ее профессиональным взглядом, забыв на мгновение, что это не чью-то ленту держу в руках, но свою, не оттиск чужого сердца, но своего собственного, единственного.

— Все правильно. Обширный инфаркт, — сказал я. — Спасибо за оперативность.

Тут подошла Людмила Владимировна, заведующая отделением, с этого момента мой лечащий врач.

Она улыбалась, но ее голубые глаза были тревожны — молодой инфаркт! А мужчина в сорок три года считается молодым инфарктником.

— Все свободны, — сказала она. — Направление оставьте на посту, — это она Елене Васильевне. — Тоня! Готовь капельницу, — и она сказала процедурной сестре, что именно влить в капельницу.

Людмила Владимировна разговаривала со мной, измеряла давление, выстукивала и выслушивала, но меня уже тянуло в сон, тут внесли капельницу и установили ее, и я поначалу пытался считать проскальзывающие сквозь узкое стеклянное горло капли, но потом провалился в липкий пузырчатый сон, который был, пожалуй что, явью, потому что я умудрился смотреть на себя как бы со стороны, и я видел насмешку посторонних сил над моим телом — оно то вытягивалось, то скорчивалось, руки принимали изогнутый вид, словно бы я находился не в больнице, но в комнате смеха у компрачикосов; но что удивительно, дух мой пребывал в восторженном блаженстве при виде издевательства над телом.

Тело было легче пушинки, дух же — всепонимающ и восторжен, и даже знание, что моя жизнь истончилась до легкого волоса, не вымывало из души восторг.

В сон вплывало тревожное, потемневшее лицо Нади, и я удивлялся, а как она сюда попала, у нее же вечерний прием, и жизнь тогда вновь принимала реальные очертания, переносясь от компрачикосов в больничную палату.

И в эти мгновения жизнь была коротка и ярка, как промельк зимней ночью освещенных окон электрички.

— Что, Надя, подвел я тебя? — лепетал я. — Прости. Вечерний прием.

— Спи.

— Я маюсь — ладно. А ты за что? Что я тебе?

— Все! Ты мне все!

— Глупости! Никто никому ничто.

— Спи!

— Ты иди домой. Я в порядке. А Павлик некормлен.

— Ничего. Легкая самостоятельность ему не помешает.

— Нет. Иди и уложи его. Сейчас вечер?

— Да. Восемь часов.

— Иди. Иначе я буду нервничать. Что не показано.

— Хорошо. Я велю Павлику ложиться спать и сразу сюда.

И снова я то проваливался в сон, то снова всплывал, и сон мешался с явью, и всплывали такие подробности прошлой жизни, что я, знакомый с некоторыми закономерностями сновидений, понимал, что это подключается бодрствующая моя память.

И я видел двенадцатилетнего мальчика, худого, длинноносого, с прической под ноль (таково положение тогдашней школы, до седьмого класса стрижка под ноль, профилактика вшивости), у мальчика тонкая шея и плоский затылок, чуть кривоватые ноги — последствия голода раннего детства, на нем шаровары из какой-то непонятной ткани — свалявшиеся шарики ткани легко сощелкивались, и странная же куртка с какой-то вовсе немыслимой кокеткой. О, претензии нищеты: регланы, кокетки, бобочки.

В руках у мальчика сетки, а в сетках кастрюльки, одна побольше, другая поменьше. По мальчику, как по Канту, можно сверять часы. Потому что он идет в столовую, которая открывается после перерыва в три часа. Мальчик не хочет стоять в очереди, потому приходит ровнехонько к открытию столовой. Там со скидкой в двадцать пять процентов отпускаются обеды на дом.

И что удивительно: мальчик не стесняется носить эти сетки с кастрюльками через весь город. И этому есть объяснение: он сознает себя кормильцем. Да, узкие покатые плечи, нечистые шаровары (они не стирались, они просто выбрасывались, когда снашивались до дыр), опорки в галошах, в руках сетки — сирота.

Это его ежедневный маршрут в течение двух лет, пока мальчик не стал подростком и не начал взбрыкивать — ему надо было проходить мимо окон Светы Панченко, в которую он был тайно влюблен.

И что еще удивляет: над мальчиком никто не смеялся, даже одноклассники. Опять же — сирота. Почти все росли без отцов, но они отцов и не знали, а тут положение особое — мальчик растет без матери, которую хорошо (о, даже слишком) помнит.

И мальчика в столовой ни разу не обсчитали. А потому что все официантки, и повара, и буфетчицы поочередно спрашивали: а где твоя мама? Она лентяйка? Нет, ответ, полный сдержанного достоинства (и это достоинство чуть подчеркивается, но лишь в той мере, чтоб достать сердце спрашивающего и не отпугнуть его стыдом), нет, моя мама не лентяйка, она умерла.

Излишне говорить, что мальчику дают куски получше и побольше. Потому что мальчик — живой пример другим детям. Вот он растет без матери, а не хулиган, вежливый и честный.

Да, честный. Однажды он выкинул номер: буфетчица передала ему десятку, и на следующий день мальчик ее вернул. Чем поверг всех в изумление — в среде, где упавшее с воза законно считается пропавшим, возврат денег — явление необычное. Так что некоторое время посудомойки выглядывали увидеть такого необыкновенного мальчугана.

Он сейчас напоминал мне маятник. И я хотел погладить мальчика по стриженой голове, я хотел заглянуть в его глаза, я хотел спросить, знает ли он, что ждет его в дальнейшей жизни.

И это так просто, одной минуты достаточно, чтоб проскочить время от того мальчика до меня, сегодняшнего. Только поставь пластинку со словами «Студенточка, заря вечерняя» или же «Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая», и отлетят тридцать лет.

На что ты надеешься, мальчик? На бесконечный праздник? На то, что если захочешь есть, в любой момент сможешь это сделать? Знаешь ли ты, что станешь доктором и иного дела у тебя не будет? И в сорок три года ты получишь инфаркт.

Мне стало невыносимо жаль мальчугана, и я проснулся от собственного стона.

Назад Дальше