— Спасибо за совет, — сказал сухо. А затем уже с металлом в голосе: — Но пока напишите объяснительную, почему вы задержались с вызовом. Виновные будут наказаны, вот это я обещаю.
— Лучше я напишу докладную на имя главного.
— Ваше дело, — бросил Алферов и ушел в свой кабинет.
21
Когда шел домой, на душе было тускло — сразу после моего утреннего взрыва радость улетучилась. Да, было тускло, и сердце ныло. Ну, и что я доказал? Ничего. Проку от этого мало — плетью обуха не перешибешь. Алферов, пожалуй, рано или поздно меня выпрет. Конечно, не сейчас, это было бы глупо — после критики-то.
Придя домой, я полежал в ванне, побрился и пошел к Наташе. О встрече договорились позавчера — у нее сегодня выходной день.
Я шел захламленным пустырем. Было слякотно, после дождей похолодало — дело к близкому снегу.
Помню такую малость. У меня развязался шнурок, я нагнулся, чтоб завязать его, потом выпрямился, и этого малого движения достаточно было, чтоб несколько слов, вяло копошившихся во мне, соединились в законченное понимание — моя жизнь прошла. Я и сразу и покорно с этим согласился.
Нет, конечно, какой-то защитный рефлекс возмущался: как же так, жизнь прошла, да ведь тебе только сорок три, по нынешним меркам, время субтильной моложавости, о-хо-хо, сколько всего у тебя впереди: и работа, и интересные книги, и судьба Павлика и Андрея.
Но я окончательно понимал: жизнь прошла, и это факт бесспорный и решенный. Потому что не будет более ничего, что отличало бы мою жизнь от жизни других людей. Все спрограммировано, все ожидаемо. Конечно, остались некоторые точечки жизни, малые ее загадки, но в главном она прошла.
Но, понятное дело, тут же услужливо шевельнулась очередная надежда — нет, это не последняя истина жизни, будут, конечно же, и другие, чего там, я поймал себя на том, что улыбаюсь.
Улыбку не прогонял, потому что как бы играл: сегодняшнее открытие дорого мне и томит своей безнадежностью, но и привычно уговаривал себя, что все-таки некоторая, пусть и малая, надежда есть.
Я пошел дальше и со вздохом сожаления погасил улыбку. Даже провел ладонью по лицу, чтоб убедиться, что улыбка пропала.
И тот взмах руки, и привычный кивок, и почти беззвучное порхание по коридору, и молчаливое объятие.
Да, но Наташа была непривычно печальна, даже подавлена.
— Что случилось, девочка?
— Так, ерунда — мне отказано в жилье.
— Как? Почему? Ведь все было в порядке.
— Исполком не подписал документы. Сказали, до нормы не хватает метра. Если мы ей дадим комнату, она через год встанет на очередь, и будет права.
— Так пусть дадут большее жилье.
— А другого нет. Тут все одно к одному: кто-то из наших написал анонимку, что вот я без году неделя, а уже дают жилье. К тому же наш завотделом культуры уходит в область на повышение, он выбивал это жилье, потому что заботился о нас, а теперь ничего этого не будет.
Снова повторю: в тонкостях быта разобраться сложно, но смысл прост — комната была обещана, но теперь она уплыла и в ближайшее время ее не будет.
Господи, ну как же я утешал Наташу, ну, милая, ну, потерпи, это не самое страшное, жизнь ведь не сегодня заканчивается, это уж ты так настроилась, что больше здесь жить невозможно, но ведь многие люди в таких условиях живут десятилетиями, и как-то уж утешил, исчезла подавленность.
— Ничего, — говорил я тихо. — Есть даже утешение, которое я называю «зато». Нет жилья, зато у тебя девочка хорошая, и есть для кого жить. Написали анонимку, зато я тебя люблю. И так далее — утешение можно длить бесконечно.
— Да, ты прав. Ладно. Мне подарили оперу Рыбникова. Хочешь послушать?
— Поставь.
Я сел на стул. Наташа надела мне наушники, набросила на мои плечи одеяло.
Мне нравилась не так даже опера, как сиюминутное состояние: вот после тяжелого дежурства я слушаю музыку, рядом Наташа, и в любой момент я могу протянуть руку и коснуться ее.
Когда началась песня Резанова («Ты меня на рассвете разбудишь»), я почувствовал движение за спиной. Обернулся — Наташа надевала халат.
— Ты куда? — спросил, но она не ответила.
Она что-то высматривала под кроватью, торжествующе вскинула руку (так футболист радуется, забивая решающий гол), затем вытащила, держа за хвост, дохлую крысу.
Не сгибая спины, выставив прямую руку, она с торжественным омерзением пронесла крысу мимо меня.
— «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду», — пел в это время Резанов.
Наташа, сбросив с моих плеч одеяло, сухой щекой прижалась к моей спине. Я замер. Она сняла наушники и, словно некий неодушевленный предмет, арбуз или мяч, взяла мою голову в руки и повернула к себе.
— Я больше так не могу, — сухо и строго сказала она. — Нам нужно расстаться. Больше мы не встречаемся. Все!
— А в чем, собственно, дело? — растерялся я.
— Я все решила. Надо что-то делать. Я больше так не могу. Крысы. Сырость. Девочка кашляет.
— Крысы, сырость — это одно. А мы — другое. Если расстанемся, то сразу жилье дадут? Нет, не понимаю. Может, ты решила замуж выйти? — кольнула меня догадка.
— Да.
— За капитана Березина?
— Да.
— Он сделал предложение?
— Нет. Но сделает в любой момент, если будет знать, что я соглашусь. И минуту назад я решила — соглашусь. И сразу все встало по местам. И разрешились все трудности.
— Но ты его мало знаешь. И, соответственно, не можешь любить, — конечно, то были жалкие лепетания, чего там.
— Это неважно.
— Что ж тогда важно?
— Жилье. Вот это важно во все времена.
— Тогда вернись к мужу. Незачем было экспериментировать со своей независимостью.
— Поздно, он летом женился.
— Пожалуйста, выключи пластинку.
И я начал молча одеваться. Но, видимо, сделал слишком резкое движение — сердит! — и внезапно что-то острое — нож ли, вражеская пика — ударило меня в грудь, и обожгла боль.
Я захрипел и схватился за грудь, чтобы как-то притупить острие ножа, но не мог заглотнуть воздух.
— Что с тобой? — испугалась Наташа.
— Больно. Не могу дышать.
— Да ты же совсем мокрый, — заметалась она. — Сева, прости меня. Ну, пожалуйста, прости меня.
Ее слова я уже слышал глухо, отдаленно, лицо размывалось, и сама она, в странных каких-то изгибах, уплывала вдаль.
Однако гаснущее мое сознание подсказывало, что это не она, а я уплываю, и уплываю от жизни и безвозвратно, и только рвущая грудь боль не давала мне уплыть слишком уж далеко.
— Я сейчас сбегаю. Телефон-автомат на улице.
— Я уйду. Чужой дом, — уж как-то склеив остатки воли, сказал я.
— Нет, ложись. Я сейчас, — уговаривала Наташа.
Если б она силой уложила меня, я бы остался, потому что боль была невыносима, но она только уговаривала, и я, хватая ртом воздух, как выброшенная на песок рыба, все-таки пытался уйти. Если и умру, знал твердо, это случится не здесь. Здесь — все кончено. Теперь только бы выбраться живым. Как-то уж натянул рубашку, воткнул ноги в брюки и туфли. Набросил пиджак, пальто.
То на миг уплывал, то возвращался — промельк сознания, жалкий трепет воли — все нормально, успокаивал Наташу, и коснулся ее щеки ладонью — красивый прощальный жест — и побрел по коридору к выходу.
— Я с тобой, — не то предложила, не то спросила она.
— Нет, я сам, — и даже попытался улыбнуться, но понимал, что вышла лишь клейкая гримаса боли. — Сам. Тут автомат.
И как-то доплелся до телефона, и с удивлением отметил — работает, повезло, и, набрав ноль три, сказал:
— Это я.
— Всеволод Сергеевич? Что случилось?
— Мне плохо. Боли в сердце.
— Где вы?
— В автомате. Против библиотеки.
— Мы сейчас. Там и оставайтесь.
Стоять не мог, и сел на пол автомата, спиной привалясь к стенке, вольно разбросав ноги. Если б кто проходил мимо, подумал бы, что я пьян, но в то туманное мглистое время никто мимо не прошел.
Я собирал воедино все жалкие осколки воли, чтоб дотерпеть, и знал, что у меня инфаркт — да, сильные боли в груди, и отдают в лопатку, и распространяются в левую руку, и липкий пот, значит, внезапно упало давление — все было ясно.
Господи, удерживал сознание простым и горьким соображением: кого мы любим. Помереть — оно ладно, но хорошо хоть не у Наташи, сумел выбраться. Кого мы любим! От боли и горя я колотил кулаком по стенке автомата.
Но сквозь слякотную мглу пробился наш мерцающий огонь, и из машины выбежала Елена Васильевна, и она махнула рукой — сюда носилки.
— Да вы что? — спросила она.
— Больно! — прохрипел я.
И уложили на носилки, и понесли, и втолкнули в машину.
Елена Васильевна подняла рукав рубашки, надела манжетку и надула ее, и халдейские наши лепетания — нижнее на нуле — и пошлепывание по локтевому сгибу, и слабый вкол, и струение тепла, освободившее тело от боли.
— Поехали! — крикнула она шоферу, и машина рванулась.
Боль прошла, и я попытался подняться. Меня удержали силой. А я и не настаивал, боль хоть и прошла, но осталась услужливая память о ней и удушливое липкое ожидание ее.
Мы подъехали к терапии, шофер начал скликать мужчин, чтобы нести носилки, я снова попытался подняться.
— Это невозможно! — неуступчиво сказала Елена Васильевна и я сразу смирился.
Сила солому ломит, не так ли? Я сейчас был не сильнее соломы. Правда, мелькнуло что-то красивое про мыслящий тростник, но я так боялся — нет, не смерти, а повторения болей, — что было не до рисовки.
Что-то там протестовал, но на мои протесты не обратили внимания, подняли на второй этаж, внесли в многолюдную палату, сбросили на пол пальто и пиджак, стащили с меня брюки и рубашку, вкатили в палату электрокардиограф — и липучие мылкие пошлепывания тряпок по голеням и предплечьям, и унизительное обвивание проводов. Я косил глазом на ленту кардиографа, она, эта лента, и решала мою судьбу.
— Ну, что там, Елена Васильевна? — спросил я.
— Эс-тэ ниже изолинии, патологический ку, — твердо сказала она.
Молодец, строгий деловой голос, нет жалобных нот, а ведь сообщила, что у меня тяжелый инфаркт миокарда.
— Вот посмотрите.
Я взял в руки ленту, смотрел ее профессиональным взглядом, забыв на мгновение, что это не чью-то ленту держу в руках, но свою, не оттиск чужого сердца, но своего собственного, единственного.
— Все правильно. Обширный инфаркт, — сказал я. — Спасибо за оперативность.
Тут подошла Людмила Владимировна, заведующая отделением, с этого момента мой лечащий врач.
Она улыбалась, но ее голубые глаза были тревожны — молодой инфаркт! А мужчина в сорок три года считается молодым инфарктником.
— Все свободны, — сказала она. — Направление оставьте на посту, — это она Елене Васильевне. — Тоня! Готовь капельницу, — и она сказала процедурной сестре, что именно влить в капельницу.
Людмила Владимировна разговаривала со мной, измеряла давление, выстукивала и выслушивала, но меня уже тянуло в сон, тут внесли капельницу и установили ее, и я поначалу пытался считать проскальзывающие сквозь узкое стеклянное горло капли, но потом провалился в липкий пузырчатый сон, который был, пожалуй что, явью, потому что я умудрился смотреть на себя как бы со стороны, и я видел насмешку посторонних сил над моим телом — оно то вытягивалось, то скорчивалось, руки принимали изогнутый вид, словно бы я находился не в больнице, но в комнате смеха у компрачикосов; но что удивительно, дух мой пребывал в восторженном блаженстве при виде издевательства над телом.
Тело было легче пушинки, дух же — всепонимающ и восторжен, и даже знание, что моя жизнь истончилась до легкого волоса, не вымывало из души восторг.
В сон вплывало тревожное, потемневшее лицо Нади, и я удивлялся, а как она сюда попала, у нее же вечерний прием, и жизнь тогда вновь принимала реальные очертания, переносясь от компрачикосов в больничную палату.
И в эти мгновения жизнь была коротка и ярка, как промельк зимней ночью освещенных окон электрички.
— Что, Надя, подвел я тебя? — лепетал я. — Прости. Вечерний прием.
— Спи.
— Я маюсь — ладно. А ты за что? Что я тебе?
— Все! Ты мне все!
— Глупости! Никто никому ничто.
— Спи!
— Ты иди домой. Я в порядке. А Павлик некормлен.
— Ничего. Легкая самостоятельность ему не помешает.
— Нет. Иди и уложи его. Сейчас вечер?
— Да. Восемь часов.
— Иди. Иначе я буду нервничать. Что не показано.
— Хорошо. Я велю Павлику ложиться спать и сразу сюда.
И снова я то проваливался в сон, то снова всплывал, и сон мешался с явью, и всплывали такие подробности прошлой жизни, что я, знакомый с некоторыми закономерностями сновидений, понимал, что это подключается бодрствующая моя память.
И я видел двенадцатилетнего мальчика, худого, длинноносого, с прической под ноль (таково положение тогдашней школы, до седьмого класса стрижка под ноль, профилактика вшивости), у мальчика тонкая шея и плоский затылок, чуть кривоватые ноги — последствия голода раннего детства, на нем шаровары из какой-то непонятной ткани — свалявшиеся шарики ткани легко сощелкивались, и странная же куртка с какой-то вовсе немыслимой кокеткой. О, претензии нищеты: регланы, кокетки, бобочки.
В руках у мальчика сетки, а в сетках кастрюльки, одна побольше, другая поменьше. По мальчику, как по Канту, можно сверять часы. Потому что он идет в столовую, которая открывается после перерыва в три часа. Мальчик не хочет стоять в очереди, потому приходит ровнехонько к открытию столовой. Там со скидкой в двадцать пять процентов отпускаются обеды на дом.
И что удивительно: мальчик не стесняется носить эти сетки с кастрюльками через весь город. И этому есть объяснение: он сознает себя кормильцем. Да, узкие покатые плечи, нечистые шаровары (они не стирались, они просто выбрасывались, когда снашивались до дыр), опорки в галошах, в руках сетки — сирота.
Это его ежедневный маршрут в течение двух лет, пока мальчик не стал подростком и не начал взбрыкивать — ему надо было проходить мимо окон Светы Панченко, в которую он был тайно влюблен.
И что еще удивляет: над мальчиком никто не смеялся, даже одноклассники. Опять же — сирота. Почти все росли без отцов, но они отцов и не знали, а тут положение особое — мальчик растет без матери, которую хорошо (о, даже слишком) помнит.
И мальчика в столовой ни разу не обсчитали. А потому что все официантки, и повара, и буфетчицы поочередно спрашивали: а где твоя мама? Она лентяйка? Нет, ответ, полный сдержанного достоинства (и это достоинство чуть подчеркивается, но лишь в той мере, чтоб достать сердце спрашивающего и не отпугнуть его стыдом), нет, моя мама не лентяйка, она умерла.
Излишне говорить, что мальчику дают куски получше и побольше. Потому что мальчик — живой пример другим детям. Вот он растет без матери, а не хулиган, вежливый и честный.
Да, честный. Однажды он выкинул номер: буфетчица передала ему десятку, и на следующий день мальчик ее вернул. Чем поверг всех в изумление — в среде, где упавшее с воза законно считается пропавшим, возврат денег — явление необычное. Так что некоторое время посудомойки выглядывали увидеть такого необыкновенного мальчугана.
Он сейчас напоминал мне маятник. И я хотел погладить мальчика по стриженой голове, я хотел заглянуть в его глаза, я хотел спросить, знает ли он, что ждет его в дальнейшей жизни.
И это так просто, одной минуты достаточно, чтоб проскочить время от того мальчика до меня, сегодняшнего. Только поставь пластинку со словами «Студенточка, заря вечерняя» или же «Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая», и отлетят тридцать лет.
На что ты надеешься, мальчик? На бесконечный праздник? На то, что если захочешь есть, в любой момент сможешь это сделать? Знаешь ли ты, что станешь доктором и иного дела у тебя не будет? И в сорок три года ты получишь инфаркт.
Мне стало невыносимо жаль мальчугана, и я проснулся от собственного стона.