Ноль три - Дмитрий Притула 4 стр.


Маленький же человек (или средний, ближе к маленькому) знает лишь небольшой клочок этой игры, правила ее для него довольно туманны, платит же он не за известный ему клочок, но за всю игру.

Политик без маленького человека — говорливый пузырь, демагог. Маленький человек без политика — молекула, разовый функционер либо хулиган. Он даже не ведает, отчего его тянет поскандалить в общественном транспорте, поколотить жену, напиться и устроить на кухне скандал.

Это общее соображение. А вот конкретное. Рылеев и без Каховского оставался бы Рылеевым. Каховский же без Рылеева — ничто, нищий дворянин, изгой, истерик.

Никого никогда не интересовало бы, какой у Каховского был характер, если бы не Рылеев. Каховский мог, конечно, бунтовать, когда в нем ворочалась гордыня — он, видите ли, не хочет быть кинжалом, ступенькой, средством — а только был он именно кинжалом, ступенькой, именно средством.

Заплатил по самой высокой ставке, однако и награду получил высшую: прошло более полутора веков, а какой-то паренек в тихой провинции ломает себе голову, душу смущает загадкой — а каков он был, маленький этот человек, повешенный на кронверке Петропавловской крепости.

И от того, как поймет паренек этого повешенного, достанет ли отваги все додумать до конца, многое зависит в жизни этого паренька.

— Скажи, Андрюша, как ты относишься к Каховскому? Любишь его? Восхищаешься? Ненавидишь?

— У меня сложное отношение. Любви, пожалуй, нет. Характер у него, надо сказать, был дурной. Мне кажется, я нашел ключ к пониманию Каховского. Вот это несоответствие внешности и характера. Помните его портрет? Такой тихий красавец. А характер болезненный, с резкими взрывами гнева и отчаяния. Он не выговаривал букву эль. Вместо Ельна — Ейна, вместо «плакать» — «пьякать». Сегодня тихий красавец может пьякать, а завтра — убивать.

Он был очень хорош, Андрюша, оживленный, чуть забегал вперед, внезапно оборачивался, размахивал руками, показывая то усы Каховского, то вулканические взрывы его темперамента, а глаза горели — ну, вдохновение у паренька, ничего не скажешь.

— Любви, значит, у меня к нему нет. Но его жалко. Особенно если помнить о его бедности, несчастной любви и мученической смерти.

— Это прекрасно, Андрюша! Неоднозначное отношение к герою — это превосходно. Это же очень интересно.

Но воодушевление Андрея прошло так же внезапно, как и возникло. Ну до чего же парнишка не уверен в своих силах.

— Это, конечно, так, — уже спокойно, буднично сказал он. — Но беда в том, что я насчитал несколько возможных точек зрения. Вот наиболее распространенный вариант. Героический, что ли. Бедный смоленский дворянин, ненавидя существующий порядок, вступает в общество, чтобы порядок этот изменить. Рылеев отводил ему роль боевика, но Каховский отказался стать террористом-одиночкой. Милорадовича убил только из желания спасти восстание. На допросах держался стойко, а конец его известен.

— Но ведь это набор общих мест. Для популярной брошюры. А ты ведь собираешься писать повесть, так?

— Так. Вот противоположный вариант. Рылеев нашел одинокого, с неудавшейся жизнью человека и готовил из него цареубийцу. Подкармливал, расплачивался за него с долгами. Каховский ненавидел свою жизнь, и в нем сидел демон разрушения. Вот этот восторг — ах, как славно мы погибнем — переплетался с желанием напоследок громко хлопнуть дверью. Характер у Каховского был неуправляемый, дух разрушения взял верх, и Каховский принялся палить.

— И чем же тебя не устраивает этот вариант? Прямолинейностью или чем-то иным?

— Пожалуй, прямолинейностью.

— И все-таки мне непонятны твои сомнения. Куда ты торопишься? Вот ты считаешь версии и варианты. А ведь на самом деле их быть не должно. Если собираешься писать, то герой должен быть тебе понятен. А если он тебе непонятен, то ты не пиши, а думай. Думай и думай. Тебя же никто не подгоняет.

— Я и думаю, — чуть обиделся Андрей. — Что же еще я делаю?

— Видишь ли, Андрюша, психология творчества мне неизвестна. Я попал в десять или двадцать процентов тех людей, которые никогда и ничего не писали. Даже юношеских стихов к подруге. И все-таки мне кажется, что у талантливого человека нет версий. Всегда одна. Он, мне кажется, может делать вещь только в одном варианте. Должно быть так и только так, считает он. Я убежден в этом.

А между тем незаметно сгустились сумерки, солнце вовсе погасло, и лишь на западе, над заливом, сияла его узкая кровавая полоса, но даже и в полумраке парка я заметил в глазах Андрея удивление. Понятное удивление — никогда прежде я не говорил с ним так строго, даже жестко, и его не мог обмануть мой чуть просительный тон. Но я решил договорить до конца, потому что уже догадывался, что сомнения Андрея носят вовсе не литературный характер.

— Я уверен, для талантливого человека правда всегда одна. Именно та, которую он пишет. Другой для него нет. Если стоит вопрос о выборе, не выбирай ничего. Так честнее. Потому что, надеюсь я, тебя интересует правда, а не конъюнктурные соображения.

Андрей кивнул — конечно, его интересует только правда.

Ах ты, мать честная, да ведь мальчик просто нетерпелив, он боится опоздать — на историю бум, все расхватывается, и пишущий человек; поди ж ты, сходу начинает понимать, что от него требуется.

В условиях полуграмотности населения в отечественной истории все идет с гиком, на разрыв. Но неужели же и наш мальчик поддался этому мутноватому потоку, в котором не так и трудно ловить рыбку.

— Я понимаю, Андрюша, если человек решил писать, то остановить его невозможно. Это, видимо, отрава, мне непонятная. Но тогда учись. Почему ты решил, что можешь? Написал два очерка? Но теперь повесть, и здесь за компиляцию не спрятаться. Люди, и способные люди, годами бьются, чтоб научиться управлять словом. А ты сходу — бац! — повесть. Понимаю — тебя не остановить, так хоть усложняй задачи, придумывай себе трудности. А ты меня спрашиваешь, как тебе жить полегче. Ты не думай о том, что редакция молодежная, а читателю нужны положительные примеры. Ты учись писать и не суетись с печатанием. Прошу тебя — не засоряй голову негоциантскими соображениями, — чуть не взмолился я под конец.

Ну, молодец мальчик — услышал мольбу стареющего наставника.

— Вот это я вам обещаю, Всеволод Сергеевич, — торжественно сказал Андрей.

Павлик проделал со мной тот же номер, что и днем с Андреем — услышав, что я открываю дверь, спрятался и навалился на меня, так призывая к борьбе.

— Один момент, — сказал я, — только плащ сниму.

— Ни одного момента, — крикнула из кухни Надя, — уже еда на столе.

— Видишь — дымится пар над блюдом, — сказал я Павлику. — И потом я после суток. Сил, следовательно, нет.

— Всегда так, — ворчал Павлик, — то ты на сутках — занят, то после суток — сил нет, то перед сутками — надо силы экономить.

— Это последняя несправедливость, которую я терплю. Перед сутками мы боролись.

Я пошел на кухню. Надя была рада мне, это несомненно. Я тоже был рад видеть ее на боевом посту. Слегка приобнял — два дня не виделись. Да, рад видеть собственную жену — везунчик, можно сказать.

Да, еще бы не везунчик — красивая жена, к тому же моложе на восемь лет, к тому же верная, к тому же не стерва. Да, пожалуй, красивая (говорю «пожалуй», да и как не оговориться, если прожил с человеком тринадцать лет и видишь ее не только дома, но и на работе). Да, стройна, даже гибка, тонкие темные волосы собраны на затылке в тугой узел, и красивые руки, и прямая — без малейшей сутулости — осанка. На первый взгляд постороннего человека, строга и суховата. Но это уж неизбежный отпечаток профессии. Надя — участковый терапевт. Профессия накладывает отпечаток и на одежду — никаких воплей моды. Хорошо устоявшийся добротный стиль.

Правда, отпечаток накладывает не только профессия, но и возраст. Появились первые, покуда едва заметные следы увядания. Вот несколько седых блестков, вот легкие морщинки на лбу и у глаз.

Да и то сказать — почти тридцать пять лет, пора, мой друг, пора, но несомненно трогает вот эта спортивность походки, стройность, гибкость, словно бы Надя в юности профессионально занималась гимнастикой, а когда рассталась со спортом, продолжала держать режим и не разъедалась.

Ну и конечно, легкая печаль в глазах — неизбежное облачко семейной жизни. Господи, да ведь мы возраст женщины и узнаем по печали в глазах, точнее, по ее концентрации.

За ужином обменивались больничными новостями. И новость номер один — назначение Алферова.

— Мне даже сказали, что ты сперва согласился, но потом забрал заявление, — сказала Надя.

— Испорченный телефон. Наветы.

— Хотя пора бы тебе и начальником стать, — встрял Павлик.

— Видишь ли, мальчик, у каждого свой номер в жизни, — сказал я, понимая, что парнишка огорчен моим отказом. — Вот я не начальник, а рядовой врач.

— Понимаем: начальники приходят и уходят, а наш папаша остается. Он не начальник, нет, но он неформальный лидер коллектива. Все ясно, папа, — добавил он примирительно, видя мое огорчение. — С хлебом мы покончили, а как у нас нынче со зрелищами?

— Нет ничего, — сказал я. Телик не входил в мои планы.

— У людей светская жизнь, и они в классе рассказывают потрясные истории, которые видели именно на голубом экране. А я при этом отстаю от жизни.

— Глянь программу.

Павлик глянул. На счастье, ничего не было.

— На сей раз вы правы, наш фазер.

— Свободны? — спросил я Надю.

— Свободны.

— Ты сегодня прикована к галере?

— Да. Обед на завтра и легкая стирка.

Это и называется — прикована к галере — к домашним кухонным делам. Несправедливость? Да, несомненная. Мы работаем почти одинаково. Нет, я, конечно, больше, я всегда на полторы ставки, Надя же на полторы только летом и в эпидемии гриппа, но все равно много. Так ведь я сейчас вытянусь и буду читать — человек после суток имеет законное право, — а Надя станет двигать галеру, чтоб быт-то не взбунтовался.

Конечно, помогаю чем могу. Хлеб, картошка или что попадется, не шляться по квартире в обуви — вот моя помощь. Но и кормилец, понятно. Но и мозговой центр семьи, понятно.

— Павлик, все уроки сделал?

— Ну, это уж ты слишком. Математика.

— Значит, каждому свое. Ты здесь, но тебя нет. Я у себя, но меня нет.

Я ушел к себе, в маленькую комнату. Я-то им мешать не буду, только бы они мне не мешали.

Шторы не были задвинуты. За окном видна была железнодорожная платформа, фонари горели ярко, и казалось, что платформа — шатер света, со всех сторон окруженный плотной темнотой.

Я подошел к окну. За платформой чернел стол залива. Светила чистая луна, и в лунном свете вспыхивали снежинки на столе залива. Все вокруг — а главное, в моей душе — было спокойно и торжественно. Пришел вечер после суточного дежурства, когда усталость отступает перед близким сном, и душа становится почти блаженной.

Послышался скрежет тормозов, внезапный, как испуг. Я задвинул шторы и включил свет.

И начал читать, так это нехитро рассуждая, что я не так уж и плохо расположился в семейной жизни.

Вот у каждого свои ежевечерние занятия: один делает уроки, другая хлопочет по хозяйству, третий читает. И что удивительно, уважают занятия друг друга.

То, что мы с Павликом уважаем занятия Нади, понятно. Было бы странно, если бы мы их не уважали.

Понятно и уважение к занятиям Павлика — делает уроки, это святое.

Удивляет уважение к моему чтению. Подумаешь, ихний папаша какой-нибудь там ученый, вечерами, значит, усиленно трудится. А нет, папаша гонит себе роман Диккенса, скажем, или Теккерея, или же, как сейчас, читает трактат Плутарха «Об Эроте».

Уже засыпая, внезапно понял, что напрасно весь день мучился, пытаясь вспомнить, на кого похожа молодая женщина, с которой я разговаривал на утреннем вызове. Она была похожа на мою мать. И я заснул счастливым.

2

Утром я проснулся легким и веселым — выспался. Проспал уход Павлика в школу и уход Нади на работу.

И я знал, что я сегодня сделаю, — схожу в библиотеку убедиться, верно ли эта женщина хоть отдаленно напоминает мою мать. Это вряд ли, уговаривал себя, но убедиться следует.

Потому что во мне проснулась притихшая было на время непереносимая любовь к матери. И я согласен был идти куда угодно, только чтоб мелькнуло хоть что-то, напоминающее мать.

Любовь эта была непереносимой оттого, что в последнее время к ней примешивался невозможный стыд.

Мне было восемь лет, с весны до осени мы бегали босиком, на ногах образовалась плотная кора цыпок, и ноги перед сном непременно следовало мыть. Я держал ноги в тазу, а мама добавляла горячую воду из чайника. Вдруг она коснулась чайником моей ноги, я вздрогнул и почему-то вскрикнул «гадина». О, как я извинялся, и конечно же, был прощен, но в последние годы мне стало казаться, что я вовсе не прощен, и от этого во мне такой стыд, что я несомненно отдал бы все на свете, чтоб еще раз увидеть мать и убедиться, что прощен.

Именно для этого, а не для того, что снова хочу стать счастливым. По правде говоря, после ее смерти я никогда не был до конца счастливым. Даже в самые яркие моменты оставалась горечь — жаль, что мама не дожила, то есть ее смерть разделила мою жизнь на две неравные части — вот счастливая жизнь при ней и вся оставшаяся жизнь уже после нее.

И понятно мое стремление хоть на мгновение вернуть прежнее счастье, хоть жалкий оттиск его. И что в этом случае страх перед кратким, хотя и непременным унижением.

Да, но джинн памяти вылетел, и я, уж конечно без всякой связи, вспомнил первый день после смерти мамы. Состояние какой-то тупости, даже равнодушие. Вот главное мое тогдашнее переживание: теперь все будут называть меня сиротой и жалеть, как же этого избежать. А ведь, напомню, не маленький был мальчик — одиннадцать лет.

Мы жили в длинном бараке, я стоял в центре двора и рубил саксаул. В то время саксаулом — жили мы в Азии — разжигали печки, чтоб потом, когда саксаул прогорит, засыпать печку углем.

Так я рубил саксаул, а мимо проходила баба Маня (она всегда на пасху дарила мне и сестре крашеные яички), и она спросила привычно: «Ну, как мама?»

А я, надо сказать, отработал такой сдержанный тон ответа. Понимал, что возможны два варианта: один жалостливый, с нотками слез, чтоб рвануть сердце слушателя, а другой сдержанный, скупой («Да, ничего, спасибо»), уж тут сердце слушателя не рванешь, но оно сожмется от восхищения сдержанностью этого славного мальчугана. Словом, элемент спекулятивности был в обоих вариантах, но я держался однажды выбранного второго варианта, от него не отступал все полтора года маминой болезни.

Значит, баба Маня спросила: «Ну, как мама?», а я сдержанно и сурово ответил: «Она умерла».

Так та села на крылечке и беззвучно заплакала, потом поманила меня, и когда я сел рядом, стала гладить меня и похлопывать по спине.

Стыдно даже признаться, о чем я тогда думал. А думал я о том, что это хорошо — выйдет передышка в рубке саксаула.

Дело в том, что широкую часть дерева надо было рубить топором, а уж тонкую часть долбать о большой камень, лежащий в центре двора. Даже и сейчас, вспомнив саксаул, я ощутил гладкость зеленого ствола и отдачу в руки при ударе, так что не спасали и рукавицы, и следовало как можно плотнее держать ствол, но все равно руки потом долго болели и дрожали.

Так я, значит, радовался тому, что отдохну от рубки, а баба Маня все плакала, лицо ее казалось мне вблизи вовсе чужим и сморщенным, словно бы она собиралась чихнуть, и я не знал, заплакать мне или засмеяться. Но я все-таки заплакал, и тогда баба Маня пошла в голос, и я, вспомнив еще и «Песню Сольвейг», по-настоящему впервые ощутил, что я не просто сирота, но сирота я как раз потому, что никогда более не увижу маму.

…Я шел в библиотеку, кляня себя за глупость, безволие, но не сомневался, что дойду, увижу эту женщину и буду унижен. Несмотря на доводы рассудка, шел вперед — всего сильнее во мне было именно желание убедиться в своей ошибке.

Назад Дальше