Ноль три - Дмитрий Притула 9 стр.


Он ей так надоел (а она, я думаю, ему), что готова была бросить налаженную жизнь и бежать куда угодно. Без жилья, без надежд, но только без него. Видно, там были какие-то интимные подробности, но мне это совсем неинтересно, и я не спрашивал.

Вот таким образом Наташа и оказалась в нашем городке.

Значит, то было время моего благодушия, даже эйфории. Нет, это все-таки некоторое преувеличение. Потому что было что-то такое, что мешало мне быть уже вовсе безвоздушным. Потому что имела место некоторая пакость, сидевшая в душе, и эта пакость называлась виной перед Надей.

Но не буду эту вину и преувеличивать. Не могу сказать, что уж отчаянно маялся, не знал, как мне поступить и долго ли смогу скрывать этот роман — нет, этого у меня не было. Ни говорить по душам, ни каяться я не собирался, напротив того — хотел бы скрывать роман всегда, ну, хватил, конечно, всегда — столько именно, сколько удастся скрывать.

Прошу простить меня за цинизм, но тут я должен сказать похвальное слово одному замечательному свойству Нади — она не ревнива. У Теккерея я встретил фразу, что всякая порядочная женщина непременно ревнива. Надя несомненно порядочна, но она не ревнива.

Ее рассуждения мне известны: ее муж на краткую интрижку неспособен, он другой человек, он серьезный, и если способен, то на роман. Но в этом случае он будет честен с женой и обо всем ей расскажет. Бояться этого — все равно что бояться тяжелой болезни. Если же поверить, что кто-то у мужа появился, хоть и на краткое время, а он молчит, это значит перестать его уважать. Потому что всему есть предел, но это уж с его стороны такое лицемерие, после которого уважение невозможно, и он достоин лишь презрения. Жить с человеком, которого не уважает, Надя не смогла бы — это точно.

Узнай она о наших встречах, это означало бы лишь одно — развод.

Разводиться — вот это не пришло мне в голову ни разу. Да у меня хорошая семья, лучше и не бывает. Развестись и жениться вновь? Как бы ни был я увлечен, восторжен, знал одно — по доброй воле я не разойдусь.

Присутствовало, конечно, и лукавое оправдание, что лучших жен, чем Надя, не бывает. Даже и просто хороших не бывает, и если потускнела в любви Надя, потускнеет и любой другой человек.

Даже в дни головокружительного восторга, я всегда понимал, что в случае развода со мной не будет Павлика, и это было столь ясно, что не нуждалось в подробном рассмотрении. Даже и тогда у меня хватало отваги признать: без Наташи я все-таки проживу — пусть накатит отчаяние, пусть сразу постарею от безнадежности, но проживу; без Павлика, если его не будет рядом ежедневно, бесконечная тоска и страдание.

Понимаю свою неправоту. Есть ведь романтики — числом немалым — полагающие любовь к женщине самым высоким чувством. Да, согласен, это вполне возможно. И если они, романтики, узнают, что люди любят друг друга, но не могут соединиться из-за непреодолимых преград, они говорят — значит, это не любовь. Потому что любящие преодолеют все преграды, чтобы быть вместе. Спорить не могу. Возможно, я не романтик, возможно, даже и любить не умею, и то, что испытываю к Наташе, вовсе не любовь, а что-то иное — все может быть.

А если это чувство самое высокое (от себя замечу — несомненно болезненное, то есть противоестественное), так если оно высокое и благородное, то от него никто не должен страдать, не так ли? Но в таком случае, почему должен страдать Павлик?

Еще бы: папаша, который всегда был главным авторитетом и опорой, предатель. Конечно, можно утешить себя лукаво, он потом все поймет. Это он потом все поймет. А сейчас будет страдать от предательства. И если кому-то суждено страдать, то почему ему? Уж он-то ни в чем не виноват.

А почему бы, интересно знать, не пострадать тому, кто полюбил?

Цинично рассуждаю? А почему, собственно? Здесь любовь к двум существам, и выбор падает на того, кто беззащитен. Где же цинизм?

Вот почему я трепетал от страха всякий раз, когда шел на свидание с Наташей, — только бы остаться незамеченным, только бы не раскрылась моя тайна.

То есть была скорее боязнь, что Надя узнает, хотя, конечно, имело место и чувство вины. Это несомненно. Потому что как ни считай и как ни оправдывай себя, но играть надо по одним правилам.

Но тут же лукавые уговоры ума: а что я делаю плохого? Кому от этого хуже? Мне? Наташе? Наде? Да, Наде, но лишь в случае раскрытия тайны — тогда ее гордость будет ущемлена невозможно.

Но не нужно путать причину и следствие. Нет, я ничего плохого не делаю. Более того, ничего недостойного. В этот период своей жизни — пусть короткий — я легок, воздушен, так и спасибо судьбе. Человек имеет право и на это состояние.

Да, уговоры уговорами, но воля моя не была уничтожена, так что в дни встреч с Наташей во мне сидел стальной стержень воли, направленный как раз на преодоление расстояния от моего дома до общежития строителей, и уже не было на свете силы, способной меня остановить.

7

Словом, понятно, почему я был благодушен в то время и всячески поддерживал эксперименты Алферова.

А в сменах, повторю, новым заведующим были недовольны — уж больно резво он за дело взялся, говорили, наломает он дров, наш попрыгунчик.

Но я уговаривал всех, что любое дело лучше безделия, и эксперименты вносят разнообразие в нашу жизнь.

Словом, я во всем поддерживал Алферова, он об этом знал и, несомненно, был благодарен за это. Какую-то даже избыточную почтительность выказывал: если какая-нибудь перестановка в смене, непременно со мной посоветуется. Или если кто просит о замене — в театр сходить или в гости, обязательно спросит, посоветовались ли со старшим смены. Если старший не возражает, то и пожалуйста.

То есть уважает старших, заботится об авторитете ветеранов. Что трогает.

У нашего доктора Светланы Васильевны внезапно умерла мать, и Федорова пошла к главврачу просить несколько дней за свой счет, чтобы лететь на похороны.

Главврач при ней позвонил Алферову и сказал, что он не возражает. Алферов, видно, обиделся, что Федорова не пришла сперва к нему, непосредственному начальнику, а пошла сразу к главному. Видать, от обиды Алферов сказал, что Федорова больно хитрая — хочет, чтоб ей ставили дежурства, а смена за нее отработает. Главврач сказал Федоровой, что так не делается, но у вас горе, и вот вам неделя без содержания.

Алферов, конечно, выдумал про отработку, такого разговора в смене не было — уж я бы знал.

Федорова, клокоча от обиды, пришла на «Скорую» и при всех набросилась на Алферова — зачем он ее оболгал.

Все, понятно, уставились на заведующего — как он будет выкручиваться. Небось, растеряется, что-то начнет бебекать.

Но ничего подобного. Он чуть усмехнулся и сказал:

— Это ваша ошибка, Светлана Васильевна. Вам бы сперва прийти ко мне.

— А что время зря терять! Вы же с отпусками не решаете. А мне еще билет брать.

— Приди вы ко мне, не пришлось бы отпуск брать. Я переставил бы график, и все в порядке. И слетали бы, и деньги сохранили.

— Да какие деньги! — уже в отчаянии сказала Федорова и разрыдалась.

— Только, прошу вас, без истерик! — жестко сказал Алферов и стремительно вышел.

Все, понятно, обалдели. Потом хором насели на меня: надо что-то делать, Всеволод Сергеевич, через два дня кончается его испытательный срок, и что ж это потом будет, если он уже сейчас хамит коллегам. Ведь соврал и не извинился.

Правда, это уже без Федоровой — она убежала добывать билет.

Промолчать я не мог — старший смены, что обо мне подумает молодежь.

Это вот крик «Без истерик!» был неправдоподобен.

И что делать? Не идти же, в самом деле, к главврачу жаловаться, что Алферов нахамил подчиненной. Да главный и сам может нахамить и послать человека куда угодно. К тому же я знал, что мне ответит главврач — Алферов вас прижал, наводя порядок, вот вы и закопошились.

Я вошел в кабинет Алферова. Вид у него был виноватый, даже побитый. Увидя меня, он сокрушенно покачал головой ну, виноват, виноват.

— Это не дело, Олег Петрович! — строго сказал я.

— Знаю, знаю, Всеволод Сергеевич, — забормотал он и даже рукой поводил по груди, мол, вот как крутит душу.

— Ну, тогда все понятно, — сказал я, видя такое раскаяние. И повернулся уйти.

— Нет, погодите, Всеволод Сергеевич, — попросил Алферов, подал мне листок, показал глазами — почитайте, подошел к двери и запер ее на ключ — чтобы никто не мешал нам разговаривать.

А на листке был напечатан приказ о назначении Алферова О. П. заведующим «Скорой помощи».

— Это значит, что я теперь человек постоянный, — усмехнулся Алферов. — И теперь я снова, как вы понимаете, молодой специалист. И уволить меня практически нельзя. В какие-то, разумеется, ближайшие годы, — это он говорил с усмешкой, так это иронично. Черт возьми, да у него за два месяца уверенность в себе проклюнулась, если может говорить о себе с иронией.

Я посмотрел на него удивленно — что ему от меня-то нужно.

— У меня к вам просьба. Я хотел бы, чтоб именно вы внушили коллективу простую мысль, что я здесь на долгие годы. И на это надо смотреть, как на что-то неизменное. И если кто-то не согласен с таким положением, надо смириться, и только.

— Да почему же я должен что-то объяснять? Прочтите приказ, и все.

— Нет, вы же у нас самый уважаемый человек. Ваше мнение, как я заметил, всегда решающее.

— Хорошо, я поговорю со сменой, — и я снова вопросительно взглянул на Алферова — теперь можно идти?

Но он мой взгляд не поймал — что-то загадочное было в его глазах, словно бы он чем-то меня испытывает, так это поигрывая со мной, что-то даже шальное было в его глазах, так что у меня даже мелькнуло — уж не выпил ли он на радостях. Нет, трезв. Он вовсе не выпивает.

— Всеволод Сергеевич, ах, Всеволод Сергеевич, да я же вам горько завидую, — как-то застенчиво улыбнувшись, сказал Алферов.

Вот это повторение имени и отчества он выхватил в телевизионных политических детективах. Вот это Лавр Георгиевич, ах, Лавр Георгиевич. Тут была несомненная фамильярность, которую он не мог себе позволить прежде. А сейчас может — начальник.

— И всегда вам завидовал. Мы были выездными врачами, и я завидовал, теперь вы отказались от должности, а я не отказался, и я снова завидую.

Я пожал плечами — мне разговор начал казаться каким-то безумным, но и обижать его не хотелось, и я сказал:

— Чему же здесь завидовать? Ничего в жизни я не добился. Двадцать лет на одном месте. Ни вниз, ни вверх. Рабочая лошадка.

— Нет, это я был рабочей лошадкой. Серой рабочей лошадкой. А вы аристократ. Вам что посложнее, мне что попроще, — это он уже ерничал. — Бригада, все понятно.

И сразу стал серьезным.

— Да, я вам завидовал. Именно поэтому ушел из линейных врачей. Приезжаю, к примеру, на повторный вызов. Ведь непременно скажут — у нас был Всеволод Сергеевич, он делал то-то и то-то. То есть мне и дергаться не нужно, а сделать точно то же, что и Всеволод Сергеевич. Да разве же я не понимаю разницу в нашем лечебном классе? Вот и у всех такое мнение: если он не смог больному помочь, Всеволод Сергеевич, то и никто не смог бы. А если не смог помочь я, все скажут — вот Алферов не смог, а Всеволод Сергеевич смог бы. Но самое главное — и я считаю так же. А легко ли работать с таким ощущением? Всегда чувствовать себя работником второго сорта.

То есть он мне, конечно, льстил, но было непонятно, зачем ему это нужно.

— Более того, вы знаете, что я всегда считался молчуном. Но я большой говорун. И моя семья это подтвердит. Да вы и сами в этом сейчас убеждаетесь. А почему я молчал на работе? А потому что меня не слушают. Вот стоит вам заговорить, все замолкают и слушают. Стоит то же самое сказать мне, никто даже не повернется в мою сторону. Стоит вам рассказать анекдот, все смеются, расскажи этот анекдот я, все лишь кисло улыбнутся. Отчего так?

— Не знаю. Думаю — оттого, что я старый работник.

— Нет, Елену Васильевну слушают, как меня. А она работает тридцать лет. Да и я уже здесь пять лет. Вы вспомните, когда вы отработали пять лет, с вашим мнением считались? К вам прислушивались?

— Я не помню, Олег Петрович. Никогда об этом не задумывался.

— Потому и не задумывались, что вас уважали всегда, — с жаром подхватил Алферов. — А в чем здесь дело, знаете? В человеческом классе, вот в чем. Меня в институте мучала зависть к молодым ребятам с дневного отделения. Вот они все что-то спорят, все куда-то торопятся, по театрам ходят, а мне работать и учиться. Да, учиться и работать. Ведь я же все сам, Всеволод Сергеевич, без толчка снизу и посторонних рук. Без отца. Мать — клейщица на нашей галошной фабрике. Пробивался и пробивался. А вечернее — известно, какое образование.

Меня от его слов малость повело — в этом был какой-то дурной тон, раскрываться перед человеком, который мало тебя знает, нет, этого я не понимаю. Хотел угомонить его соображением, что моя молодость была не сплошной мед и уж, конечно, не слаще его молодости, но вовремя спохватился — ах ты, мать честная, да он же считает меня старшим другом, потому доверяет мне, надо ему посочувствовать, и уж во всяком случае на искренность ответить искренностью, но ничего не мог с собой поделать — не раскрывалась моя душа, да и все тут. Не верил я ему да и только. Ну, не может тот Алферов, которого я знал прежде, стать вдруг таким широким, что распахнется перед человеком почти чужим. В его доверчивости усматривал я какой-то умысел. Было даже и совестно, но не верил я ему.

— Потому и решился стать заведующим. Новый виток в жизни. Административная работа. Вот здесь, Всеволод Сергеевич, еще не успел себя проявить. И я освобожусь от зависти. Вы не знали, что я честолюбив?

— Нет, не знал. Да я, по правде говоря, и не задумывался.

— А вы вообще мало обо мне думали. И что я был для вас — серая мышка.

— Ну, это уж вы слишком, — возразил я. — Надеюсь, я не такой высокомерный.

— Такой, Всеволод Сергеевич, такой. А теперь по сути дела. Я — администратор, вы — клиницист. И нам надо быть вот так, — и Алферов крепко сжал свои ладони: ну, то есть если мы будем заодно, их не расцепить никакой вражьей силе. — Если мы будем заодно, мы горы свернем.

— Да нам бы не горы сворачивать, — не удержался я от привычной своей насмешливости, — нам бы не каналы прокладывать, а людей лечить получше. Нам бы вот чтоб постоянно в машине был кислород, и чтоб были все лекарства. А то у меня кончается лазикс и нет седуксена.

— Все наладим, Всеволод Сергеевич. Но сейчас главное — быть вместе. Могу я на вас рассчитывать?

— Ну, разумеется, Олег Петрович. Да, — как бы внезапно вспомнил я, — меня к трем часам вызывает следователь.

— А что такое?

— Да тут дело давнее, — и я рассказал о вызове двухмесячной давности.

О маме и доче

Одиннадцать часов — самый разгул вечерней пьяной травмы. Большая трехкомнатная квартира, две комнаты совершенно пустые. В одной, жилой, две койки, покрытые тряпьем, стол и два стула — это все. Дочери двадцать один год — она даже хорошенькая, но очень уж немытая (многолетняя такая немытость), матери сорок восемь лет — под глазами мешки, волосы свалялись и пропитаны кровью. Обе привычно пьяны — речь связная, походка ровная, но пьяны застойно, невыветриваемо.

— В чем дело? — кинулся я к матери — у нее же кровавый колтун на голове.

— А ни в чем, — она смотрела на меня стеклянно и как-то немигающе.

— Давайте посмотрю голову, — настаивал я.

Но она оттолкнула мою руку, беззлобно посылая на фиг.

— Зачем же вызывали? — начал заводиться я — суббота, одиннадцать часов, самое горячее время.

— А я не вызывала. Это она. К ней и приставайте.

— Вы нас вызывали? — спросил я у дочери.

— Да, но не к маме, а к себе.

— Доча, покажи, как ты к маме относишься, — насмешливо сказала мать.

Они выпивали вместе, и оставалось полстакана водки. Каждая тянула стакан к себе. Жидкость малость расплескалась. Покуда доча возмущалась, мама ловким движением опрокинула остатки в рот.

Назад Дальше