«Не хватает машин и продуктов! Мы трестировали промышленность и социализировали продукты сельского хозяйства — и всего оказалось мало! Считаем это обманом с вашей стороны. Пришлите еще. Большая нужда в машинах для печатания кредитных билетов (прежние износились) и в рулеточной машине. Хотим государственным способом ввести азарт в берега».
Несмотря на то что на вторую записку Стамболийский ничего не ответил, за ней, через месяц, последовала третья:
«Не хватает людей! Людской материал расходуется, а притоку нет. Если можно, пришлите побольше буржуазии. Товарищи коммунисты расхватали командные должности, а над кем командовать — неизвестно! И работать некому. С буржуазией же пришлите и патронов ввиду угрозы буржуазного саботажа. В случае отказа буржуазии явиться к нам, наловите их побольше и пришлите.
С коммунистическим приветом — совет народных комиссаров».
Четвертая, и последняя, записка была всего в три слова:
«Настойчиво требуем интервенции».
Прошел год.
Однажды Стамболийский вдруг вспомнил об опытной коммуне и сказал:
— А как моя коммуна? Пригласите представителей общественности и прессы, любопытно съездить и посмотреть внутрь — что у них там.
Поехали.
Когда подошли к воротам, внутри была тишина…
— Откройте ворота!
Не успели открыть ворот, как оттуда выскочил человек с искаженным от ужаса лицом и помчался по полю, оглашая воздух страшными криками:
— Городовой! Городовой!..
За ним вылетел другой, держа в руках нож и крича первому:
— Стой, дурак! Куда ты? Я только кусочек. Что тебе, правой руки жалко, что ли?
Их поймали.
— Куда вы бежали? Кто этот другой?
— Это командующий вооруженными морскими и сухопутными силами. Он хотел меня съесть.
— Сумасшедший, что ли?
— Какой сумасшедший — есть нечего!
— Позвольте! А ваша промышленность?! А сельское хозяйство?! А мои продукты?!
— Пойдите, поищите. Сначала социализировали, потом национализировали, потом трестировали, так все и поели.
— А где же остальные?
— Да вот остальных только двое. Третьего дня пообедали председателем комитета по распределению продуктов — последнего доели.
— А почему из ворот такая вонь?
— Ассенизации не было! Все сделались председателями, а город чистить некому.
Стамболийский закрыл нос надушенным платком, который ему дала сердобольная дама, покачал головой и задумчиво сказал:
— Такая была простая идея — устроить «опытную коммуну» — и только одному мне она пришла в голову. Закройте ворота. Оттуда тифом несет.
* * *
Пустынный, неприветливый, унылый берег реки…
В реке тонет человек.
Его судорожно сжатая рука то показывается на поверхности воды, то снова скрывается, а когда из воды на несколько секунд показывается голова, — тихий воздух оглашается страдальческим воплем.
На берегу кучка людей.
Расселись на камушках, смотрят.
Кто посасывает коротенькую трубочку, кто жует табак, кто затягивается сигарой.
Смотрят.
— Сэр! Никак там человек в воде?
— Да, мусью, он, кажется, тонет.
— Да, и мне тоже кажется. Для простого купания это слишком судорожно.
— Я думаю, он просто в водоворот попал. Как вы думаете, какой он национальности?
— Безусловно, русский!
— Н-да… нет ли огонька, сэр? Проклятая сигара второй раз тухнет.
— Сделайте ваше такое одолжение. Гм… да! А ведь, знаете, может потонуть человек!
— И очень просто.
— А хорошо бы спасти его, а?
— Замечательно бы.
— Взять бы да вытащить!
— Да на сухое бы место!
— Да суконкой бы его хорошенько растереть!
— Да коньяку бы ему влить в рот!
— Пожалуй, я бы суконку дал!
— А я бы коньяку полбутылочки пожертвовал!
— Ну?..
— Что ну?..
— Вся остановка за тем, что вытащить его надо.
— Еще бы не надо. И как еще надо!
— Взять бы за волосы…
— Ну, что вы. Как же можно такой некультурный способ! Да позволь я себе сделать такую грубость — рабочая партия в нашей Палате такой бы запросище двинула!
— Тогда, может быть, сделаем так: бросим ему в воду и суконку, и коньяк — пусть сам разотрется и выпьет.
Бросили.
— Не долетело. Видите, потонуло.
— Н-да! Если бы у меня не новый френч, да не холодная бы вода, я бы…
— Знаете что? Мысль! Давайте бросим ему спасательный круг?
— А где он?
— Он в сторожке у старого сторожа.
— А сторож где?.. Дома?
— Нет, он в гостях у знакомых.
— Не пошел ли он в таверну «Рыбий глаз» в Нижнем Городе, а если его и там нет, надо искать у его сестры. А может, и у зятя. Можно сначала послать к его знакомым, нет его там — пошлем в таверну, нет в таверне — к сестре, нет у сестры — к зятю.
— Значит, сторожка заперта?
— Заперта. А нельзя ли взломать дверь? А то, того и гляди, этот потонет!
— Что вы, как же можно ломать чужую дверь? Давайте пошлем за ключом к сторожевым знакомым!
— А если он уже оттуда ушел?
— Значит, в таверне.
— А кого мы пошлем?
— А вот мальчишка бежит. Эй, мальчик, алло! Старого сторожа из сторожки, в которой спасательный круг, знаешь? Возьми у него ключ от спасательного круга. Для этого пойди сначала к знакомым, потом в «Рыбий глаз», нет его там — пойди к зятю, потом к сестре…
— Сейчас не могу — для мамы в аптеку бегу.
— Вот, осел-то! Ну, сбегай в аптеку, отнеси лекарство, а потом и иди за сторожем!
Когда мальчик скрылся с глаз, кучка людей успокоилась и снова вернулась к безмятежному курению, жеванию и посасыванию.
— Сэр!
— Мусью?..
— Я думаю, что мы сделали все, что могли.
— О, yes!
— Мы не вытащили его за волосы!
— Потому что это было бы насилием!
— Мы не взломали двери сторожки!
— Потому что это было бы незакономерно!
— И, наконец, бросили ему суконку и коньяк!
— Не наша вина, что все это потонуло!
— Глядите-ка! Не кажется ли вам, что пузыри пускает?
— Конечно: это от удовольствия, что помощь близка. Старого сторожа нашли только к вечеру.
На пленарном заседании конференции.
Избранник рабочей партии, — он как раз в этот день произносил очередную речь, посвященную возрождению России.
Тоска по родине
Гнилая константинопольская погода. С неба падают редкие капли скудного дождя, будто кто-то сверху брызгает облысевшим кропилом. Над крышей что-то взвизгивает и ревет: очевидно, это черти украли христианскую душу и никак не могут ее поделить.
Но в ночлежке, где на нарах сгрудились несколько русских, тепло. Даже душно. Не спится. Идет тихий разговор, часто прерываемый длинной ленивой зевотой.
— Сволочи эти большевики! Какого черта из-за них я должен болтаться тут в турецкой ночлежке?! Кто я есть? Я есть русский человек! Значит, я должен жить в России.
— Это ты верно. Ежели ты, скажем, скрипка, то должен лежать в скрипичном футляре. А эти скоты засунули скрипку в флейточный футляр! Рази можно?
— Почему теперь — Рождество Христово — и дождь. Как так возможно? Я, может быть, об эту пору не переношу дождя. Мне снег нужен…
— Хороши снега у нас в Москве! Нормальные. Полозья скрипят, бубенцы на ванькиных клячах звенят. Вот жилось! Я раз это от Курского вокзала в Газетный переулок ездил — два пальца отморозил. Вот это была жизнь! Не жизнь, а масленица.
— А мы тоже раз с компанией в Петровский парк ездили, а они возьми для смеху и столкни меня в снег! А сами — деру. Эх, жилось!!
— Ну, и что же?
— Насчет чего?
— Да вот в снегу-то. Ведь не до сих же пор ты там лежишь?
— Зачем до сих пор? И часу не прошло — пьяные купцы подобрали. Воспаление легких было.
— Чего же ты теперь радуешься, дурак?
— Как же мне не радоваться, если я тогда полтора месяца у себя на Малой Кисловке пролежал. Лежу в чистенькой постельке, доктор каждый день, а в окно — рябина в снегу, а на снеге голубые бриллиантики от солнышка горят. Тепло, в печке дрова гудят, а предо мной яички всмятку и котлетка, только что изжаренная. И все кругом говорят:
— Ах, мы, Семен Николаевич, так об вас беспокоились, так беспокоились!.. А теперь кто разве будет беспокоиться? Черта с два!
— Да, мы, русские, больше к русскому привыкши. Какая тут в Константинополишке была Пасха? Греческая мизерия! А там, — как колокола зальются, забухают, залепечут — век бы слушал! Хорошие времена…
— У меня во время Светлой заутрени, помню, как-то хлюст портмоне из кармана выдернул. Тогда я, помню, поймал его за руку, да так похристосовался, что он у меня волчком завертелся, а теперь бы…
— Чего теперь бы?
— А теперь бы я все карманы ему сам растопырил: бери, тащи, мил человек, — только бы мне еще хоть полчасика у Василия Блаженного со свечкой постоять, колоколов послушать.
— А я смотрю так: вот попал я однажды там, в Москве, в участок — по пьяному делу товарища по Кузнецкому на своей единоутробной спине возил — так что ж вы думаете? Дал мне околоточный два раза по шее, дураком назвал и в какую ни на есть комнату посадил. Действительно, в те времена дураком я был, потому что обидно мне сделалось и даже плакал. А теперь бы…
— Что ж теперь? Сам бы околоточного бил, что ли?
— Ну, действительно! Разве можно околоточного бить? Я его уважаю. А теперь бы я год бы целый у него в участке просидел и получал бы каждый час по шее, и «дурака» бы с моим удовольствием выслушивал… Только бы мне этим воздухом участочным подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братцы вы мои, участочный, и ни на какой букет я его не променяю.
Кто-то невидимый мечтательно дополняет:
— В Охотном раду тоже запах был невредный.
— У нас в Москве и сирень пахнет лучше, чем где. Я раз в Петровском парке так-то вот под сиренью сидел, вдыхал это самое… Вдруг двое выскочили: «Скидавай, — говорят, — пиджак…» Чудесные ребята! Я бы с ними сейчас даже пива в Трехгорном выпил. Замечательные были времена.
— Что ж, отдал?
— Чего?..
— А пиджак!
— Как же не отдать, если они враз за горло, тут и штаны отдашь! Ей-Богу, доведись так теперь — то я бы сейчас все время под сиренью сидел и пиджаки им отдавал.
Рассказчик, заметив молчаливое недоумение слушателей, добавляет, как бы извиняясь:
— Небо очень голубое было. Чистое. Московское. Не жалко мне пиджаков.
— Да, жилось благородно. Я там один журнальчик редактировал. Ну, и ахнул однажды что-то очень неподходящее насчет Столыпина, Петра Аркадьевича. Приходит утром пристав нашей части и так вежливо говорит: «Иван, — говорит, — Степаныч, вот вам бумажка. Штраф в 500 рублей за оскорбление в печати высших лиц». Я тогда, признаться, выругался крепко, — потому что обидно 500 рублей платить, но вынимаю я деньги, — а он еще и извиняется. «Поверьте, — говорит, — если бы моя воля, я бы ни за что, но распоряжение начальства. Вы бы, — говорит, — Иван Степаныч, были поосторожнее. Черт с ними, пишите о чем-нибудь дозволенном, — хоть полицию ругайте, — мы привыкши». И так этот приставишка растрогал меня, что пал я ему в объятья, и долго мы плакали, как два брата.
— Врешь ты все!
— Чего вру?
— А вот, что с приставом в объятьях плакали.
— Это почему же вру, скажите на милость?
— Да потому, что не будет тебе пристав плакать, хучь ты его озолоти. Они были серьезная, деловая публика.
— Ну так что?
— А то, что, значит, ты и врешь.
— Ну, хорошо, ну пусть вру, но ведь трогательно?
— Трогательно-то оно трогательно. Однако надо бы уже и спать…
Все кряхтя укладываются.
Редкие капли, скатывающиеся с невидимого облысевшего кропила, робко, с подлой трусостью, постукивают в окна.
— Разве это дождь? — с ядовитой улыбкой говорит человек, поймавший вора у Светлой заутрени. — Нет, у нас в России — вот это дождь!.. Как маханет тебя — так либо ревматизм, либо насморк на три недели!.. Хорошо жить там, и нету другого такого подобного государства.
Записки Простодушного. «Я в Европе»
Предисловие Простодушного (Как я уехал)
— Ехать так ехать, — добродушно сказал попугай, которого кошка вытащила из клетки.
Осенью 1920 года мне пришлось наблюдать в Севастополе редкое климатическое явление…
Именно, когда уже наступили прохладные дни, обещавшие с каждой неделей делаться все прохладнее и прохладнее, пока вся эта вереница суток по исконным правилам календарей не закончилась бы зимой, — в эти осенние дни ко мне пришел знакомый генерал и сказал:
— Вам нужно отсюда уезжать…
— Да мне и тут хорошо, что вы!
— Именно вам-то и нельзя оставаться. Скоро здесь будет так жарко, что не выдержите…
— Жарко?! Но ведь уже осень, — чрезвычайно удивился я.
— Вот-вот. А цыплят по осени считают. Смотрите, причтут и вас в общий котел… Говорю вам — очень жарко будет!
— Я всегда знал, что климатические условия в Крыму чрезвычайно колеблющиеся, но, однако, не до такой степени, чтобы в октябре бояться солнечного удара?!
— А кто вам сказал, что удар будет «солнечный»? — тонко прищурился генерал.
— Однако…
— Уезжайте! — сухо и твердо отрубил генерал. — Завтра же рано утром чтобы вы были на борту парохода!
В голосе его было что-то такое, от чего я поежился и только заметил:
— Надеюсь, вы мой пароход подадите к Графской пристани? Мне оттуда удобнее.
— И в Южной бухте хороши будете.
— Льстец, — засмеялся я, кокетливо ударив его по плечу булкой, только что купленной мною за три тысячи… — Хотите кусочек?
— Э, не до кусочков теперь. Лучше в дорогу сохраните.
— А куда вы меня повезете?
— В Константинополь. Я поморщился.
— Гм… Я, признаться, давно мечтал об Испании…
— Ну, вот и будете мечтать в Константинополе об Испании.
В тот же день я был на пароходе, куда меня приняли с распростертыми объятиями. Это, действительно, правда, а не гипербола насчет объятий-то, потому что, когда я, влезши на пароход, сослепу покатился в угольный трюм, меня внизу поймали чьи-то растопыренные руки.
На пароходе я устроился хорошо (в трюме на угольных мешках); потребовал к себе капитана (он не пришел); сделал некоторые распоряжения относительно хода корабля (подозреваю, что они не были исполнены в полной мере) и, наконец, распорядился уснуть.
Последнее распоряжение было исполнено аккуратнее всего…
Путешествие было непродолжительное, но когда мы подошли к Константинополю, то меня ни за что не хотели пускать на берег.
Я сначала думал, что команда и капитан так полюбили меня, что одна мысль расстаться с таким приятным человеком была им мучительна, но на самом деле случалось наоборот: не пускала на берег союзная полиция, а команда не прочь была бы даже выкинуть нас всех за борт, только чтоб развязаться с беспокойным непоседливым грузом.
Не желая быть в тягость — ни команде, ни полиции, — я ночью потихоньку перелез на стоявший подле русский пароход-угольщик, где старые морские волки приняли меня как родного…
Милые вы люди! Если вы сейчас где-нибудь в плавании по бурному океану — пусть над вами ярко и ласково сияет солнце, а под килем нежная морская волна пусть нежит вас, как колыбель, — крепко желаю вам этого!
* * *
Приступая к «запискам», я прежде всего хочу сказать несколько теплых слов — в защиту одного господина…
Того самого, который, по утверждению старинной русской легенды, прегорько рыдал на свадьбе и весело плясал на похоронах.