— Почему… со швейцаром?.. — растерялся я.
— Он бывший профессор Бестужевских курсов.
— Может, и человек у вешалки бывший полковник? — пошутил я.
— Нет, что вы! Генерал. У нас только один буфетчик из разночинцев: бывший настоятель Покровского собора.
Мы еще посидели с полчасика с графиней и баронессой; выпили графинчик водки, поговорили о последнем романе Боборыкина; съели сосиски с капустой; поспорили о Вагнере; закончили чашкой турецкого кофе и обсуждением последних шагов Антанты.
Целуя на прощанье дамам руки, я спросил:
— А ваш супруг, графиня, тоже здесь?
— То есть где? Да, он в Константинополе, но здесь не бывает.
— Тяжело? — тихо спросил я.
— Нет, здешний хозяин не пускает. Мужьям, вообще, вход воспрещен. Как гость, конечно, может, но ему, понимаете ли, не до того: газеты на Пере продает.
Когда мы вышли, приятель мой сказал:
— Ну, вот и повращались в обществе…
Встретил около Токатлиана друга своего Филимона Бузыкина. Правду сказать, это была дружба наполовину: только он считал меня своим другом, я же относился к нему с той холодной унылостью, которая всегда является следствием колебания — пожать ли ему руку или дать пинка в живот.
Звали его Филимон Бузыкин — бывший оптовый торговец бычачьими шкурами и солеными кишками.
Именовал он себя «ходоком насчет женского пола», но в какие места ходил Филимон Бузыкин за этим священным делом, я не рискнул бы указать печатно.
— Писатель! — заревел он наподобие одного из его быков во время операции сдирания шкуры. — Вот здорово! И вы туточки?! Ну, как насчет женского пола?
— Подите к черту, — посоветовал я.
— Нет, серьезно. Вот, знаете, где нашему брату — лафа! Такие, брат, бабеночки, и все русские, и все русские! Княгиня — пожалуйста! Баронесса — пожалуйста!
И, согнувшись в виде буквы «Г», он оглушительно захохотал.
Своим хохотом он занял весь тротуар, потому что тротуары здесь очень узенькие, а буква «Г» вовсе не такая буква, чтобы дать кому-нибудь проход своей верхней перекладиной.
Проходивший англичанин наткнулся на эту живую преграду, постоял, крякнул, смел стеком смешливого Филимона на мостовую и — длинный, прямой, холодный, как палка, — проследовал дальше.
Я разогнул Филимона и попросил его держать себя тише и прямее.
— Ой-же-ж, не могу, до чего тут хорошие бабенки в ресторанчиках!
— Осел вы, — строго сказал я. — Из-за того, что приличные женщины по нужде пошли служить в ресторан, вовсе не надо взвизгивать и икать на всю Перу.
— Приличные?! Ой, вы ж меня уморите. Да любая из них даст вам поцелуйчик! Я одну поцеловал — она так разнежилась: «Ах ты, — говорит, — стюпидик мой, со, — говорит, — ты мое!» — так и режет по-французски.
— Филимон, ты глуп, — нетерпеливо сказал я.
— Я глуп? А хотите, вот сейчас пойдем в эту кабачару — тут есть прехорошенькая. Если не сорву поцелуйчика — я вас угощаю Моэтшандоном, сорву — вы меня. Это был редкий случай, когда честь женщины колебалась на горлышке шампанской бутылки.
Филимон втащил меня в ресторан, плюхнулся за столик и, вертя корявым пальцем, подозвал к себе пышную золотоволосую блондинку в традиционном передничке.
— Маруся! Подь-ка сюды.
— Я не Маруся, — спокойно возразила дама, глядя холодными застывшими глазами поверх головы Филимона Бузыкина.
— А кто же вы? — спросил Филимон, разглядывая ее с тупой раздумчивостью.
— Я — баронесса Тизенгаузен. Меня зовут Елена Павловна.
— А?! Очень приятно. Каково прыгается? Присели бы, а?..
— Не могу, простите. Должна принять заказ на другом столе.
Филимон толкнул меня в бок и обратился к даме чертовски фривольным тоном:
— О, сетт аффре! В таком случае я должен вам сказать два слова по секрету.
Он вскочил, взял растерявшуюся от его бурного натиска даму за локоть и отвел за дверь пустого ка-бинетика.
Первое мгновение там была мертвая тишина, но потом разразился звук, очевидно, поцелуя, — потому что расторопный Филимон ручался мне в этом.
Однако никогда в жизни не приходилось мне слышать более отчетливого поцелуя. За дверью будто сговорились дать мне ясно понять, что пропала моя бутылочка Кор-дон-Вэр'а.
Я вздохнул, печалясь не столько о бутылке, сколько о баронессе…
Дверь отворилась. Мимо меня быстро прошла баронесса и скрылась в буфетной. За ней вышел Филимон, по своему обыкновению цепляясь носком одной ноги за каблук другой.
— Слышали? — спросил он с вялым торжеством в голосе.
— Да. Звук отчетливый. Позвольте, Филимон! Ведь она поцеловала только один раз?
— Один, — с досадой огрызнулся он. — Не сто же. Я больше и не хотел.
— В щеку поцеловала?
— Да, этого… в щечку.
— Странно: один поцелуй, а на щеке пять красных следов.
— Губы накрашены, — угрюмо пробормотал Филимон, глядя в угол.
— Нет… Вы видите, краска все бледнеет и бледнеет… Вот уже и сошла. Нет, это не губная помада, Филимон! В чем же дело, Филимон?
— Отстаньте.
— Позвольте… Пора же суммировать все происшедшее… Что случилось? Человек решил за дверью сорвать у дамы поцелуй. Сказано — сделано. Я услышал за дверью звук. Но звук был один, очень отчетливый звук, а следов на щеке пять. Как же это понять, Филимон, а?..
— А может, у нее рука накрашена, — сказал Филимон, но тут же спохватился, вспыхнул и повесил голову.
— Скверная бабенка, — со вздохом сказал он. — Невоспитанная.
— Ну, что вы! Я ее немного знаю по Петербургу. Она окончила Смольный институт.
— И чему их там в этом институтишке учат? — сердито буркнул Филимон и, постучав согнутым пальцем по столу, гаркнул:
— Эй, гарсон, унь бутыль кордону Веру и апре келкшоз юнь жареный миндаль. Плю вит поворачивайся.
Я налил первый бокал и, не чокаясь с Филимоном, тихо в одиночестве выпил. Выпил за скорбный, покрытый кровью, слезами и грязью, неприветливый путь нынешней русской женщины.
Иди, женщина русская, бреди по колена в грязи. Дойдешь же ты, наконец, или до лучшего будущего, или… до могилы…
Там отдохнешь от жизни.
У меня на глазах стояли слезы.
Надо отдать Филимону справедливость: рассчитывался он за шампанское тоже со слезами на глазах.
Русское искусство
— Вы?
— Я.
— Глазам своим не верю!
— Таким хорошеньким глазкам не верить — это преступление.
Отпустить подобный комплимент днем на Пере, когда сотни летящего мимо народа не раз толкают вас в бока и в спину, — для этого нужно быть очень светским, чрезвычайно элегантным человеком.
Таков я и есть.
Обладательница прекрасных глаз, известная петербургская драматическая актриса, стояла передо мной, и на ее живом лукавом лице в одну минуту сменялось десять выражений.
— Слушайте, Простодушный! очень хочется вас видеть. Ведь вы — мой старый милый Петербург. Приходите чайку попить.
— А где вы живете?
Во всяком другом городе этот простой вопрос вызвал бы такой же простой ответ: улица такая-то, дом номер такой-то.
Но не таков городишко — Константинополь!
На лице актрисы появилось выражение небывалой для нее растерянности:
— Где я живу?.. Позвольте… Не то Шашлы-Башлы, не то Биюк-Темрюк. А может быть, и Казанлы-Базанлы. Впрочем, лучше дайте мне карандашик и бумажку — я вам нарисую.
Отчасти делается понятной густая толпа, толкущаяся на Пере: это все русские стоят друг против друга и по полчаса объясняют свои адреса: не то Шашлы-Башлы, не то Бабаджан-Османлы.
Выручает обыкновенно карандаш и бумажка, причем отправной пункт — Токатлиан: это та печка, от которой всегда танцует ошалевший русский беженец.
Рисуют две параллельные линии — Пера. Потом квадратик — Токатлиан. Потом…
— Вот вам, — говорила актриса, чертя карандашом по бумаге, — эта штучка — Токатлиан. От этой штучки вы идете налево, сворачиваете на эту штучку, потом огибаете эту штучку — и тут второй дом
— где я живу. Номер 22. Третий этаж, квартира барона К.
Я благоговейно спрятал в бумажник этот странный документ и откланялся.
На другой день, вечером, когда я собирался в гости к актрисе, зашел знакомый.
— Куда вы?
— Куда? От Токатлиана прямо, потом свернуть в одну штучку, потом в другую. Квартира барона К.
— Знаю. Хороший дом. Что ж это вы, дорогой мой, идете в такое историческое место — и в пиджаке.
— Не фрак же надевать!
— А почему бы и нет. Вечером в гостях фрак — самое разлюбезное дело. Все-таки это ведь заграница!
— Фрак так фрак, — согласился я. — Я человек сговорчивый.
Оделся и, сверкая туго накрахмаленным пластроном фрачной сорочки, отправился на Перу — танцевать от излюбленной русской печки.
Если в Константинополе вам известна улица и номер дома, это только половина дела. Другая половина — найти номер дома. Это трудно, потому что 7-й номер помещается между 29-м и 14-м, а 15-й скромно заткнулся между 127-б и 19-а.
Вероятно, это происходит потому, что туркам наши арабские цифры неизвестны. Дело происходило так: решив перенумеровать дома по-арабски, муниципалитет наделал несколько тысяч дощечек с разными цифрами и свалил их в кучу на главной площади. А потом каждый домовладелец подходил и выбирал тот номер, закорючки и загогулины которого приходились ему больше по душе.
Искомый номер 22 был сравнительно приличен: между 24-м и 13-м.
На звонок дверь открыла дама очень элегантного вида.
— Что угодно?
— Анна Николаевна здесь живет?
— Какая?
— Русская. Беженка.
— Ах, это вы к Аннушке! Аннушка! Тебя кто-то спрашивает.
Раздался стук каблучков, и в переднюю выпорхнула моя приятельница, в фартуке и с какой-то тряпкой в руке. Первые слова ее были такие:
— Чего тебя, Ирода, черти по парадным носят?! Не мог через черный ход приттить?!
— Виноват, — растерялся я. — Вы сказали…
— Что сказала, то и сказала. Это мой кум, барыня. Я его допрежь того в Питербурхе знала. Иди уж на кухню, раздевайся там. Недотёпа!
Кухня была теплая, уютная, но не особенно пригодная для моего элегантного фрака. Серая тужурка и каска пожарного были бы здесь гораздо уместнее.
— Ну, садись, кум, коли пришел. Самовар, чать, простыл, но стакашку еще нацедить — возможное дело.
— А я вижу, вы с гран-кокет перешли на характерные,
— уныло заметил я, вертя в руках какую-то огромную ложку с дырочками.
— Чаво? Я, стало быть, тут у кухарках пристроилась. Ничего, хозяева добрые, не забиждают.
— На своих харчах? — деловито спросил я, чувствуя, как на моей голове невидимо вырастает медная пожарная каска.
— Хозяйские. И отсыпное хозяйское.
— И доход от мясной и зеленной имеете?
— Законный процент. (В последнем слове она сделала ударение на «о».) А то, может, щец похлебаешь? С обеда остались. Я б разогрела.
Вошла хозяйка.
— Аннушка, самовар поставь. Во мне заговорил джентльмен.
— Позвольте, я поставлю, — предложил я, кашлянув в кулак. — Я мигом. Стриженная девка не успеет косы заплести, как я его ушкварю. И никаких гвоздей. Вы только покажите: куда насыпать угля и куда налить воды.
— Кто это такой, Аннушка? — спросила хозяйка, с остолбенелым видом разглядывая мой фрак.
— Так, один тут. Вроде как сродственник. Он, барыня, тихий. Ни тебе напиться, ни тебе набезобразить.
— Вы давно знакомы?
— С Петербурга, — скромно сказал я, переминаясь с ноги на ногу. — Аннушка в моих пьесах играла.
— Как… играла? Почему… в ваших?
— А кто тебя за язык тянет, эфиеп, — с досадой пробормотала Аннушка. — Места только лишишься из-за вас, чертей! Видите ли, барыня… Ихняя фамилия
— Простодушный.
— Так чего ж вы тут, господи! пожалуйте в столовую, я вас с мужем познакомлю. Мы очень рады…
— Видала? — заносчиво сказал я, подмигивая.
— А ты меня все ругаешь. А со мной господа за ручку здороваются, к столу приглашают.
С черного хода постучались. Вошел еще один Аннуш-кин гость, мой знакомый генерал, командовавший третьей армией. Он скромно остановился у притолоки, снял фуражку с галуном и сказал:
— Чай да сахар. Извините, что поздно. Такое наше дело швейцарское.
* * *
Мы сидели в столовой за столом, покрытым белоснежной скатертью. Мы трое: кухарка, швейцар и я.
Хозяин побежал в лавку за закуской и вином, хозяйка на кухне раздувала самовар.
А мы сидели трое — кухарка, швейцар и я — и, сблизив головы, тихо говорили о том, что еще так недавно сверкало, звенело и искрилось, что блистало, как молодой снег на солнце, что переливалось всеми цветами радуги и что теперь залилось океаном топкой грязи.
Усталые, затуманенные слезами глаза тщетно сверлят завесу мглы, повешенную Господом Богом… Какая это мгла? Предрассветная? Или это сумерки, за которыми идут ночь, одиночество и отчаяние?
Константинопольский зверинец
— Послушайте, Простодушный, — обратился ко мне приятель. — Хотите посмотреть зверинец?
— А разве в Константинополе есть?
— Есть.
— С удовольствием. Я обожаю зверей.
— Ну, это надо делать с разбором, — наставительно процедил сквозь зубы приятель. — Так пойдем. Сейчас как раз час их кормления.
Конечно, я Простодушный. Но не до такой же степени, чтобы не отличить простой обыкновенный зверинец от простого ресторана.
А место, куда привел меня приятель, как раз и было препошлейшим рестораном, в котором если и были звери, то на тарелках и в самом неузнаваемом виде…
— Что ж вы меня дурачите? — строго спросил я. Он усмехнулся в усы.
— Не сердитесь, Простодушный. Уверяю вас, это самый настоящий константинопольский зверинец.
В крайнем случае — паноптикум. Что ни фигура — то редкая зоологическая разновидность.
— Ну, что, например, интересного в том рыженьком с фиолетовым галстуком?
— В нем-то? Да это, если правду сказать, — единственный человек в мире, который ухитрился сам себя за волосы над землей приподнять.
— Но ведь сейчас он не в этом приподнятом состоянии?
— Нет. Опустился порядочно. Но, вообще… Знаете ли, что этот человек ухитрился три года пробыть военнопленным у русских?
— Ничего нет удивительного. Немец?
— Русский.
— Но воевал-то — в рядах немцев?
— В русских рядах.
— Да, тогда это, действительно, что-то странное. Русский — и очутился в русском плену? Может, врет?
— Нет, эту историю я знаю досконально. Видите ли, попал он в качестве русского солдата на передовые позиции. Ну, сами понимаете, — холодно, иногда голодно, а вообще — страшно; стрельба, атаки и прочие жуткие вещи. А тут однажды выслали его часовым в сторожевое охранение. И когда остался парень глухою ночью один, когда между ним и австрийцами не было никакой преграды — такая жуть взяла его, что он чуть не взвыл от страху… Так испугался, что бросил ружье и побежал куда глаза глядят. И вдруг — трах! — наткнулся на что-то. Смотрит — убитый австриец, совсем холодный. Почесал наш воин свой промерзлый затылок, раздел австрийца, надел все это на себя, захватил ружье — и твердыми шагами пошел обратно — прямо в штаб соседнего полка. Набежали наши, схватили, привели: «Ты кто?» — «Славянин. Не желаю воевать. Желаю в плен. Я люблю русских». — «Ну, молодец». Угостили водкой, отослали в тыл, а потом и отправили в Сибирь, в лагерь военнопленных. Три года прожил как у Христа за пазухой.
— Гм… да. Любопытный зверь. А это кто?
— Этот? Тоже штучка. Помните крымскую эвакуацию? Легко было тогда списаться на берег? То-то оно. И рекомендацию требовали, и поручительство, и отзыв о поведении… А он сделал проще: подстерег, когда французская комиссия на пароход приехала, — да и запутался между французами в качестве переводчика. Суетился, переводил — больше всех… Совсем подкупил французов… Те и спрашивают: «А вы тут что делаете?» — «А я, говорит, с вами приехал с берега — родственника хочу взять». — «А вы сами кто такой?» — «Помилуйте, у меня тут свой завод, я его туда инженером пристрою — на тысячу лир в месяц… Он замечательный человек!! Идеальная личность! Я его хочу на всю жизнь обеспечить. Вот и паспорт его — поставьте штемпелечек!» Да и подсунул свой паспорт. Они видят — такое солидное лицо ручается — поставили!