— Видать, командир у тебя был хорош, без командира ты, брат, ни черта бы не отличился.
Колька был из Воронежской области. Три года назад кончил семилетку, работал в колхозе бригадиром молодежной бригады. Крамин спросил его, почему он пошел добровольцем, не дождавшись, пока его призовут. Колька ответил:
— А они хотят колхозы порушить и землю помещикам отдать.
Он сказал это просто, без надрыва, как говорят о бешеной собаке, что она бешеная.
Немцы, по словам Кольки, не страшные, бояться их нечего.
— Они на испуг нас хотели взять — чем? — мотоциклетками. Сядут триста человек на мотоциклетки и лупят по шоссе. Триста, а то четыреста… Тарахтят, треск, дым, — и прямо на тебя. Который послабже, тот пугается. А что тут страшного — мотоциклетки? Я до войны мечтал купить.
— А теперь? — спросил капитан. — Не мечтаешь?
— Ну! — сказал Колька. — Теперь я себе мотоциклет задаром добуду.
У него было чистое детское лицо, которого еще не коснулась бритва. Единственный во всем вагоне он стеснялся перед женщинами своей наготы, своей немощи. С задумчивым недоумением останавливались его голубые глаза на Лене.
Он был застенчив и в то же время не мог не говорить о себе и говорил, не боясь, что взрослые мужчины посмеются над ним.
— Самый страшный был момент, — рассказывал он, — когда меня ранили в первый раз. С непривычки от страху даже затошнило, думал — помру.
— Смерти испугался, значит?
— Нет! — ответил Колька. — Мне обидно стало, что я помираю, не повидавши еще ничего в жизни. Не повидавши, — повторил он, строго и требовательно глядя перед собой.
Он был ранен разрывной пулей в обе ноги. В госпитале у него начиналась газовая гангрена, но могучий организм пришел на помощь медицине, и заражение было побеждено. Теперь Колька считал себя здоровым. Он сам, при помощи санитарки, ходил на перевязки. Любил сидеть в шезлонге, положив на колени большие мальчишеские руки. Поза его была полна недетской уверенности и достоинства. «Я кое-что сделал и еще сделаю, будьте покойны», — говорила вся его фигура и губастое, голубоглазое открытое лицо.
Доктор Белов любил приходить в одиннадцатый вагон и слушать Колькины рассказы. Нет, конечно, Игорь не такой, совсем не такой. И лицо другое, и характер. «Игорь — тепличное растение, а Колька ясен, чист и свеж, как полевой цветок», — думал доктор. Но Игорь был такой же мальчишка, как Колька, даже еще моложе; и доктору было приятно смотреть на Кольку.
Данилов в неловко натянутом на саженные плечи белом халате сидел около Глушкова и пересказывал сегодняшнюю сводку. Выйдя на середину вагона, Данилов носком сапога стал чертить по половику карту Черного моря и крымских берегов; немцы рвались к Крыму.
— Трудно сказать, конечно, как будет, — сказал Данилов, — но, во всяком случае, на Севастополе он себе сломает не один зуб.
Он — это был фриц, немец, Гитлер, фашист, враг.
— Да, Севастополь получит от истории второй орден, — сказал капитан в корсете.
Заговорили о Москве, Ленинграде, оказавших немцам неслыханное сопротивление.
Данилов, говоря, все время обращался к Глушкову, словно приглашая его принять участие в разговоре.
И Глушков разжал стиснутые зубы, чтобы сказать вяло:
— Здорово обороняются наши города.
— Немец выдыхается, — сказал капитан, — факт.
— Я все жду, — сказал с верхней койки бледный красивый горбоносый грузин, раненный в голову, — где он споткнется. Я по географическому атласу гадал, откуда мы пойдем его гнать. — Он говорил с мягким акцентом и, договорив, сам засмеялся над своим гаданьем.
— Атлас для гаданья не годится, — сказал капитан. — А вот я видел в Пензе одну гадалку — поразительно предсказывает.
Тут же все засмеялись. Данилов собрался уходить. По утрам после завтрака он обходил вагоны и сообщал сводку. Перед уходом он крепко положил руку на плечо Глушкову.
— Бодрее, товарищ лейтенант, — сказал он так, чтобы только Глушков его услышал. — Бодрее. Есть надо, спать надо, жить надо.
Глушков взвел на него недоверчивые глаза.
— С двумя ногами жить весело, — сказал он громко.
— Безусловно, веселее, чем с одной, — сказал Данилов. — Никто не спорит. Но прикиньте: где вы побывали, там многие сложили головы. А у вас голова — спасибо, цела. Протезы делают нынче великолепные, ампутация у вас мировая, ходить будете легко. Надо считать, что вам повезло.
— Чем жить калекой, — сказал Глушков, — лучше умереть.
— Неправда, — спокойно и отчетливо сказал вдруг Крамин.
Он снял очки и подышал на стекло. Все замолчали — его любили слушать.
— Комиссар прав, — продолжал Крамин, аккуратно протирая стекла краем простыни. — То, что произошло с вами, редкая удача. Вы шли умереть (он рассматривал очки на свет)… и вы остались жить. То есть вы получили жизнь вторично. Придумайте что-нибудь равноценное этому подарку.
Он замолчал. Все ждали, что он будет продолжать.
Наконец капитан спросил:
— Милый человек, — хочу до конца понять вашу мысль, — а себя вы тоже считаете удачником?
— Несомненно, — отвечал Крамин.
Данилов ушел. Все замолкли, утомленные разговором. Вагон притих.
— Вот вы спрашивали Кольку, — отрывисто и неприязненно сказал Глушков, обращаясь наверх, к Крамину, — почему он пошел добровольцем. А вы как пошли на войну?
Крамин свесил с койки голову и заглянул вниз, на Глушкова.
— Извините, — сказал Глушков вызывающе. — Я вижу, что вы человек уже не особенно молодой и для войны не очень приспособленный. Специальность у вас, сразу видно, какая-нибудь ученая… Почему вы пошли? Чтобы порисоваться?
— Я состоятельный человек, видите ли, — сказал Крамин, возвращаясь к книге. — Я ходил защищать мое богатство.
Лена, проходя мимо койки Глушкова, заметила, что он плачет. Его спина и затылок дрожали не в такт толчкам поезда, а своей отдельной дрожью. Плечи судорожно поднялись и опустились…
— Саша! — шепотом позвала Лена, наклонясь к нему. — Саша, что ты!
Он глубже зарывал голову в подушку, стыдясь и в то же время радуясь, что кто-то подошел, пожалел… Она гладила обеими руками его стриженую голову.
— Саша, ну ничего, ничего…
Он повернулся к ней мокрым горячим лицом.
— Они думают… что я трус!
— Сашенька, что ты. Никто не думает, что ты выдумал, ну успокойся…
— Я же… совсем другое. Мне — море, я — что на море уже не вернусь, вы не понимаете!
— Тише, тише. Ну, успокойся. Ну, выпей водички. Ничего, ничего…
Он глотнул из кружки.
— Черт, — сказал он. — Нервы разыгрались…
— Нервы, нервы. Окрепнешь, отдохнешь, наладишь свою жизнь — пройдет…
Но он никак не мог сдержать слезы, отвернулся, укрылся с головой…
Комиссар говорит: радуйся, что голова цела, а без ноги проживешь. Этот паралитик наверху говорит: второе рождение. И никто не понимает, что ему больше никогда не попасть на корабль.
В глазах его поднялась, как живая, высокая волна: одна стена ее была темно-зеленая и гладкая, как стекло, а другая морщилась мелкими живыми складочками; гребень на ее вершине вскипал и завивался. От нее пахнуло прохладой, солью, простором, от которого замирает сердце…
Шел обычный, осточертевший обход: доктор, фельдшер, сестра… Глушков слышал знакомые проклятые слова и скрипел зубами.
— Э, голубчик, вы потеете! — сказал доктор Белов капитану и потрогал его корсет.
На корсете проступало свежее пятно гноя.
— Потею, доктор, — отвечал капитан, — потею, что ты скажешь. Но самочувствие — идеальное.
— Не пришлось бы прорубать вам форточку, — сказал озабоченно доктор.
Высокая волна уходила в синюю волю, играя с ветром, сверкая под солнцем. И не было ей никакого дела до человеческих битв и слез.
Сержант Нифонов не принимал участия в вагонных разговорах. Он говорил только самые необходимые слова: «да», «нет», «дайте воды». Увидев нового человека, Нифонов задавал ему вопрос:
— Вы не знали такого — Березу, Семена Березу, пулеметчика?
И называл полк. Но ни соседи Нифонова по койке, ни доктора, ни сестры не знали пулеметчика Семена Березу. Они спрашивали Нифонова, кем ему доводится Береза. Нифонов не отвечал, он закрывал глаза, делая вид, что дремлет.
Хорошо бы узнать, жив ли Береза. Очень хорошо бы узнать, что жив. И если бы еще добиться, где он сейчас…
А разговаривать так, вообще — трепать языком — к чему это? Не о чем говорить, пока не решен самый главный вопрос. По этому вопросу Нифонов хотел бы посоветоваться с Семеном Березой.
Они были знакомы всего десять минут. Но Нифонову казалось, что у него не было и нет друга ближе Березы.
На том окаянном поле, где горячая пыль забивала глотку, справа от Нифонова в окопчике оказался неизвестный парень из другой роты. Нифонов видел сперва только его плечо, пилотку и разгоряченное ухо, парень строчил из пулемета, плечо подрагивало в такт. Наступило молчание, парень повернул голову и посмотрел на Нифонова светло-голубыми выпуклыми отчаянными глазами.
— Друг незнакомый, — сказал он, — поделись табачком!
Лицо у него было черное от пыли. Он взял у Нифонова из кисета щепотку табаку, кивнул и закурил, крепко и злобно зажимая папиросу в твердых губах.
Нифонов догадывался, что с этого поля он вряд ли вернется невредимым. Соседу он об этом не сказал. Он скрутил и себе папироску.
— Дай-ка, — сказал он, и сосед дал ему прикурить.
Они назвали себя друг другу. Снаряд разорвался за леском.
— Ни черта, — сказал Береза негромко.
Немцы отошли, опять начала бить их артиллерия. Береза смотрел перед собой, не жмурясь и не вздрагивая, строгое лицо его было как из чугуна. Нифонову было приятно, что близко от него плечо Березы — крутое, сильное, надежное плечо. Подумал: хорошо иметь близкого друга, хорошая вещь — мужская дружба… — и перестал думать, перестал быть — надолго.
Как сквозь сон, он помнил один спор. Это было в госпитале. Спорили два доктора, думая, что он совсем без памяти и ничего не понимает. Один доктор говорил: придется отрезать обе руки и обе ноги. Другой говорил: только левую ногу. Они долго спорили. Нифонову было все равно. Ему казалось, что настоящий Нифонов умер, а этот Нифонов, о котором идет спор, — другой, чужой, не настоящий, для жизни не нужный, и пусть ему режут что угодно. Хоть голову.
Сквозь слабый звон он слушал голоса докторов, потом вместо воздуха полилось ему в ноздри и рот что-то сладкое, удушающее, он покорно вздохнул и заснул крепко, на целую вечность, показалось ему…
Он проснулся. Он думал, что его разбудила боль. Боль была неизвестно где. Везде. Особенно в левой ноге, в раздробленной голени левой ноги. Он застонал слабо, как ребенок, — настоящий Нифонов не мог так стонать. От боли слезы потекли у него из глаз; настоящий Нифонов никогда не плакал. Старушка в очках, сидевшая около его койки, встала и сказала:
— Ну вот, слава богу, очнулся и плачет. Плачь, сынок, плачь. Тебе полезно.
Она ушла. Другая женщина подошла к Нифонову, вытерла ему губы и погладила по голове, как маленького.
Приходили доктора. Они больше не спорили, говорили тихо. Опять пришла старушка в очках, делала Нифонову вливания глюкозы. Спросила:
— Что болит, сынок?
— Нога, — сказал Нифонов.
— Которая?
— Левая.
— Ох-хо-хо! — вздохнула старушка.
Левой ноги у Нифонова уже не было, он узнал об этом на другой день.
С настоящим Нифоновым разве могло случиться такое — чтобы болела нога, которой нет?
В госпитале гордились тем, что удалось сберечь Нифонову правую ногу и обе руки.
— Доктор Черемных — отчаянная голова, — рассказывала Нифонову старушка. — Все поставил на карту: и твою жизнь, и свое имя. Не хочу, говорит, этого красивого мужика делать обрубком… Что ж, рискнул и выиграл. Смелому бог помогает. Смотри-ка, каким от нас выйдешь женихом.
Старушка хвастливо подмигивала:
— Твоя операция будет описана во всех медицинских журналах!
Нифонов слушал безучастно: какое ему дело до удачи доктора Черемных? Все равно этот ослабевший человек, измученный болью, весь в гипсе и бинтах, с неподвижными руками, — это не Нифонов.
Нифонов был уважаемый работник, мастер своего дела. А этот никчемный человек не может повернуться сам — его ворочает санитарка. От лежания на спине у него одеревенел крестец; под него подложен резиновый круг, надутый воздухом. Человек лежит, и ничего не может, и ничего не хочет. Безразлично, что с ним будет, — умрет ли, останется ли жив…
Та же старушка рассказала Нифонову, что его, раненого, вынес с поля боя товарищ. По слухам, товарищ сам был ранен, но все-таки доволок Нифонова до пункта первой помощи. «Это Семен Береза», — подумал Нифонов и спросил:
— А он жив?
— Вот уж, милый, чего не знаю, того не знаю, — ответила старушка.
Однажды Нифонову сказали, что его повезут в другой город, в другой госпиталь. Нифонова одели, положили на носилки и вынесли на улицу. Свежий яркий горячий воздух охватил и ослепил его. Ветер рванул фуражку с головы. Нифонов вовремя придержал фуражку, чтобы не улетела…
— Осторожнее с гипсом! — прикрикнула санитарка.
Нифонов растерянно посмотрел на свою руку, которая вдруг начала работать. Вот как? Значит, не врут доктора, он начнет двигаться, сила вернется к нему? Он — настоящий Нифонов?..
От воздуха у него закружилась голова, зазвенело в ушах, он зевнул и задремал на носилках…
Последняя дрема, последний приступ благодатной слабости.
В поезде Нифонов проснулся окончательно. Проснувшись, почувствовал, что спать ему больше не хочется. Что ему очень хочется есть. Что он прежний, живой, настоящий Нифонов, в котором под гипсом и бинтами созревает прежняя сила.
Он лежал и смотрел в потолок. Потолок сложен из аккуратно пригнанных узких дощечек. Низко над койкой. Белый-белый, вымытый. Блестела масляная краска.
Подвесная койка от толчков поезда чуть-чуть покачивалась, как люлька. Но ничто больше не могло убаюкать Нифонова.
Для чего возвращается прежняя сила, когда одной ноги нет, а другая хоть есть, но не сможет ходить, — это-то он понял из туманных разговоров докторов! Что ему делать с прежней силой?
Стоят на фабрике станки, ряды станков. Их точеные части движутся и блестят. Он ходил между ними — легкий, и сам любовался, как неторопливо и споро идет у него работа.
Приходили журналисты и потом писали в газете забавные вещи — например, высчитывали, сколько километров Нифонов проходит по цеху в течение своего рабочего дня.
У него был хороший заработок, хорошая слава, хорошее имя: и отец его, и дед работали на этой же фабрике. Профессию он не выбирал, а принял в наследство, как домик, где он родился и где умерли его родители.
У него есть жена… Приятели посмеивались: послал бог Нифонову семейное счастье. Жена — председатель фабкома. Она возвращалась домой поздно вечером, смотрела на мужа добрыми глазами, затуманенными усталостью, и машинально спрашивала:
— Что я хотела тебе сказать?
Он разогревал ей ужин и наливал чай. Он подшучивал над нею, жалел ее и очень уважал. У них две девочки, они росли как-то сами по себе: зимой ходили в школу, летом уезжали в пионерский лагерь…
Как они все будут плакать, когда узнают, что он без ног. К жене в фабком будут приходить бабы, ахать и жалеть вслух, попросту… Все это пустяки, мелочь. Не такую беду выдерживают люди. Не в ногах дело и не в том, что жена и дочки поплачут.
Дело в том — в каком же образе выйдет из гипса бывший настройщик Нифонов, кем он будет, где теперь его место в жизни? Ни жена, ни дочки, ни умная книга не дадут ответа на этот вопрос. «Только я сам могу решить», — думал Нифонов.
Данилов проходил мимо.
— Товарищ комиссар, — позвал Нифонов.
Данилов подошел.
— Товарищ комиссар, — повторил Нифонов, стесняясь, — вы не помните, вам случайно не пришлось перевозить такого — Семена Березу, пулеметчика?
Данилов подумал:
— Нет, не вспомню. Родственник?
— Да нет, так, — ответил Нифонов, — знакомый один.