— Опять сахар, — сказала Данилова, взяв посылку. — Зачем он это, ведь от себя отрывает, а Ванюшка сыт. Вы ему скажите, мы сыты, выпутались из тяжелого положения, пусть не беспокоится, мало заботы ему… Заснул, — сказала она, перехватив взгляд Лены, устремленный на ребенка. — Некогда было раздеть его, так и заснул, где играл. Я, вот видите, работаю. Надомница. Ватники на армию шьем. Не хочется отдавать его в садик, — неважно там кормят, так я беру на дом. Все-таки дают рабочую карточку… Я сейчас поставлю самовар.
Лена попробовала отказаться.
— Нет уж, — сказала Данилова, — как же так, от Ивана Егорыча человек, и я даже чаем не напою. Нельзя!
Она колола в кухне лучику и, заглядывая в дверь, говорила:
— Сейчас слава богу, а когда только ввели карточки, я даже растерялась — как же мы с Ванюшкой проживем? Много значит привычка: мы до войны привыкли кушать очень хорошо… Иван Егорычу, конечно, не писала, — чем он может помочь, аттестат прислал, а больше что с него взять? Он и сам видел, когда заезжал… Ну, сначала огород выручал, я картошку продам — молока куплю, а теперь вот у меня рабочая карточка, так что совсем ничего. Потом у меня родня в деревне, они мне, спасибо, иногда сметаны привозят, я из сметаны масло для Ванюшки бью. Меркулов помогает — нынешний директор треста: весной дров прислал и опять обещает… Вы ему, пожалуйста, передайте — хорошо, мол, живут, пускай не думает…
— А вы бы ему сами написали, — сказала Лена.
— Ну как я там пишу, — сказала Данилова. — И некогда мне с этой работой.
Ели картошку, разогретую на щепках, и пили чай в кухне за столом, покрытым чистой клеенкой. Вообще каждая вещь в домике была очень чистая, и Лена подумала, что в доме Данилова иначе и быть не может. Сахар в вазочку Данилова насыпала из пакета, привезенного Леной. Масла не было вовсе.
— Давно не привозили сметаны, — сказала Данилова, оправдываясь. — А карточку за август еще не отоваривали.
«Да, скудно живут на гражданке», — опять подумала Лена.
— Я и Ванюшку приучаю работать, — сказала Данилова. — Не дай бог чего, мы с ним вдвоем останемся, всякое дело должен уметь…
Лена все больше дивилась: да неужели Данилов даже не сообщил жене, что поезд перевели в тыл?
— Мы теперь на фронт больше не ездим, — сказала она. — Все время в тылу. Так что вы не бойтесь.
— Ну, мало ли что, — вздохнула Данилова. — Военное время. Где угодно могут разбомбить.
Она задумалась, в ее усталом лице было выражение готовности принять любой удар судьбы…
«Как они живут вместе? — думала Лена, идя домой. — Как он живет с ней? Как она живет с ним? О чем они говорят? Как это скучно, должно быть… То ли дело я и Даня».
На другой день она выполнила остальные поручения и поехала навстречу санитарному поезду. В РЭПе ей сказали, где его искать.
Стояли в З*, на узловой станции. Станция была забита поездами — все военные, все первой очереди.
В вагонах нечем было дышать.
Доктор Белов прошелся вдоль поезда. Сухая угольная пыль противно хрустела под ногами… Из-под вагона команды пел петух: там помещались поездные куры в специальных клетках. Около вагона стояли красноармейцы и детишки. Носильщик остановился со своей тележкой и заглядывал под вагон. Какая-то девочка, подпрыгивая, кричала:
— А когда поезд идет, у них хвосты развеваются!
Тут же стоял Кострицын со строгим и недовольным лицом. Красноармейцы смеялись. Один сказал:
— Петух, обратите внимание, и под вагоном поет. Такой мужчина неунывающий.
Другой сказал, поплевывая шелухой тыквенного семени:
— Боец за курами ходит.
Доктор подошел ближе… Красноармейцы посмеивались.
— Вы видите, товарищ начальник, что делается? — спросил Кострицын.
— Ну-ну, — сказал доктор. — Все это не так страшно.
— В один прекрасный день, — проворчал Кострицын, — я ляжу под паровоз через эти насмешки.
— Глупости, — сказал доктор. — Зайдите ко мне, поговорим.
Он пошел дальше. На крыше восьмого вагона Супругов принимал солнечную ванну. Он был в трусиках и тюбетейке. В окне вагона-кухни тряслись толстые голые руки Фимы — она ощипывала курицу. Тарахтела механическая картофелечистка. Слышался голос Соболя:
— Почему вы считаете прежнее количество порций, когда Огородникова уехала? Вы считайте минус одна порция. А у Низвецкого колит — считайте минус еще одна порция…
«Однако, — подумал доктор Белов, — какую картину полноты жизни являет наш поезд».
Ему вспомнился их первый рейс. Вот этот кригер тогда горел, все стекла вылетели. Теперь у них под вагоном несутся куры. Поезд оброс бытом, он стал жильем, домом, хозяйством.
«Что же, — подумал доктор, — это естественный ход вещей».
Он подумал это вяло, он заставлял себя думать о том, что его окружало. С тех нор как уехала Лена, его томила тревога. Те доводы, которыми он себя еще недавно успокаивал, теперь казались ему детскими. Он уговорил себя, что все будет благополучно, и тешился своими выдумками. Если даже та посылка дошла к ним, на сколько времени им могло хватить ее? Ну — на месяц, при очень большой экономии… На днях он узнает их судьбу. Он будет держать в руках конверт, исписанный Сонечкиным почерком. Он знал этот почерк наизусть, каждую буковку знал по памяти и каждый хвостик… Почему один конверт? Пачка конвертов. Ах, пусть хоть один, хоть знать, что они существуют…
Был такой же жаркий день прошлым летом, в начале июля. На станции Витебск-Сортировочная, в Ленинграде. Так же стояли составы на всех путях… Нет, там их было меньше. И вдруг откуда-то вышла Сонечка в сером платьице…
Он спрашивал у Данилова, когда вернется Лена, тот сказал — дней через восемь.
Восемь? На всякий случай возьмем десять.
Доктор нарисовал в своей клетчатой тетради десять синих кубиков. Когда кончался день, он перечеркивал один кубик красным карандашом.
Все это утро Данилов провел у коменданта, добиваясь отправки поезда. К обеду подали паровоз. Из З* выбирались мучительно, застревая у каждого семафора. Наконец пошли немного веселей.
И вдруг понеслись полным ходом, пролетая с грохотом мимо крупных станций, где стояли, провожая их взглядом, люди с поднятыми флажками: пришла телеграмма о том, что им надлежит срочно прибыть в Р* для приема раненых.
Был вечер. Доктор Белов достал свою тетрадку и хотел перечеркнуть еще один синий квадратик, седьмой по счету: семь дней не было Лены… Постучали в дверь. Это был Кострицын. Он шагнул в купе — седой, громоздкий, руки по швам.
— Вы садитесь, — сказал доктор. — Давайте, знаете, поговорим попросту. Вы сядьте. Сядьте, сядьте.
Кострицын сел.
— Ну? — сказал доктор. — На что вы жалуетесь?
Кострицын покашлял в кулак.
— Товарищ начальник, — сказал он, — вы тоже не молоденький, войдите в положение. Буквально нет такого человека, чтобы не скалил зубы.
— Да, — сказал доктор, — это, конечно, феерия — я говорю о курах. Но раненым, знаете, полезны свежие яйца. Очень полезны.
Поезд замедлил ход, приближаясь к станции. Он остановился, но сейчас же послышался свисток, и колеса снова пришли в движение…
— Товарищ начальник, — начал Кострицын вторично, — я не для того записывался добровольцем, чтобы кур пасти. Я думал, что санпоезд — это тоже боевое дело. А тут ни за что ни про что, изволь радоваться…
— Мне говорили, — невинно польстил доктор, — что вы любитель и специалист по части сельского хозяйства.
Кострицын кивнул головой:
— Точно, я это дело понимаю с детства. У нас в поселке все занимались. Лично я держал козу. Но одно дело дома, другое тут. Против поросят я не имею возражения: они в багажнике. Никто тебя не видит. Шито-крыто. Без улыбок этих. Но куры, будь они прокляты! У всех на виду!
— Ах, Кострицын, — сказал доктор, вздохнув, — все это такая мелочь… Будет день — мы их всех съедим под белым соусом…
Кострицын не слушал:
— Надо выпустить размяться? Ведь животное мучается в клетке… Выпускаю, где возможно. Гуляют. Метров за триста уйдут от поезда… Просишь девочек: девочки, попасите их. А девочки молоденькие, о прынцах мечтают, о лейтенантах. Им прискорбно кур пасти. А по сути дела, неужели такая особенная трудность — присмотреть за курами? Они уже поняли, в чем дело: чуть паровоз свистнет — сами опрометью в клетку бегут. Я не через трудности, а исключительно через срам…
— Постойте, — сказал доктор.
Уже с минуту он не слушал Кострицына, прислушиваясь к какой-то суете в вагоне. Сквозь стук колес доносились восклицания, беготня и хлопанье дверей. Кострицын услужливо встал:
— Разрешите пойти узнать?..
— Узнайте.
Кострицын вышел и вернулся, улыбаясь до ушей:
— Товарищ начальник, почта прибыла…
Доктор заморгал и поднялся… В прорези двери встал Данилов, тоже веселый, улыбающийся.
— Вам письмо из Ленинграда, доктор.
— Давайте, давайте, — пробормотал доктор, беря конверт дрожащей рукой.
Письмо, которое Данилов получил из ЦК партии, было коротенькое, вежливое и сухое. Смысл его, несмотря на вежливость, был таков: сидите, товарищ, там, куда вас посадили, и работайте хорошенько, потому что за работу с вас взыщется…
Так. Понятно.
Слегка покраснев, Данилов аккуратно сложил письмо и спрятал в нагрудный карман, где хранился партбилет.
Письмо жены. Он просмотрел его бегло. Живы, здоровы. Поклоны от родственников и знакомых… Лена расскажет вразумительнее. Ах, молодец девка, ловко села, ведь и пяти минут не стоял поезд…
Ему хотелось знать, какое настроение в поезде, кто какие получил вести. Он вышел в коридор. У окна стояли Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина держала Супругова за плечо и что-то тараторила. У Супругова был томный вид.
— Меня постигло несчастье, — сказал он с достоинством, когда Данилов подошел. — Скончалась моя матушка.
Данилов не знал, что надо говорить в таких случаях, когда человек, который тебе противен, рассказывает о своем несчастье. Что-то надо было сказать из приличия. Помолчав, Данилов спросил:
— Сколько лет ей было?
— Семьдесят восемь, — отвечал Супругов.
— Да, — сказал Данилов сочувственно, — преклонный возраст.
И отошел: что ж тут еще говорить, померла своей смертью ничем не замечательная старушка, пожившая вволю…
Он зашел к начальнику — узнать, что пишут ему из дому…
Доктор Белов сидел на диване, том самом, где когда-то он сидел с женой. Данилов был поражен: он оставил доктора десять минут назад розовым и бодрым, хотя и взволнованным; сейчас перед ним сидел немощный старичок с серым, изможденным и потухшим лицом.
На столе лежало письмо. Данилов прочитал его.
Доктор тупо смотрел на Данилова. Данилов сел рядом и молчал. Доктор вдруг громко задышал, глаза его налились слезами, руки беспомощно задвигались по коленям и по обивке дивана.
— Вы не можете себе представить! — сказал он шепотом. — Вы не можете себе представить…
Он хотел сказать, что Данилов не может себе представить, каким ангелом была Сонечка и каким ангелом была Ляля и что они значили для него, доктора. Но у него не хватило сил говорить. Его плечи затряслись, он заплакал, закрыв лицо руками, с всхлипываниями и стонами, слезы бежали у него по пальцам и скатывались в рукава, он подбирал свои слезы дрожащими губами, глотал их и давился ими.
И опять Данилов ничего не сказал, сидел прямо, бледный, с сверкающими глазами. Потом, видя, что доктор так не успокоится, вышел в коридор и кликнул сестру Фаину. Фаина принесла бром и люминал. Вдвоем они заставили доктора выпить и сидели около него, пока его не свалил сон. Тогда они ушли. Фаина, выйдя от доктора, заплакала.
— Я бы, — сказала она, — все отдала, чтобы его утешить.
— А я бы, — сказал Данилов, — хотел убить сейчас своими руками хоть одного из тех мерзавцев, которые делают это с нами.
Ночью в Р* поезд принимал раненых. Доктора Белова не стали будить. Данилов объявил, что начальник поезда болен, и сам вместе с Супруговым подписал акт о приемке.
Но утром он вошел к начальнику и доложил, что в шестом вагоне номер двадцатый — незначительное ранение ступни и контузия — капризничает непереносимо, каждые пять минут требует врача, настаивает, чтобы ему сделали общую ванну, не дает покоя соседям, и неизвестно, как его успокоить: хорошо бы начальнику самому зайти к нему…
Из слов Данилова доктор понял только одно — что куда-то нужно идти. Он надел халат и потащился в обход.
Он переходил из купе в купе неуверенными шагами и каждому раненому напряженно всматривался в лицо, словно старался увидеть нечто, что ему непременно нужно было увидеть. Сестра Фаина и сестра Смирнова шли за ним. Смирнова подавала ему листки истории болезни. Доктор брал листок и читал эпикриз с тем же выражением напряженной серьезности. Иногда эпикриза ему казалось недостаточно, тогда он прочитывал всю историю болезни.
Он боялся, что прочитает не то, что написано, и сделает не то, что нужно. Он боялся навсегда разучиться лечить, думать, читать. Мир отступил от него, потерял свои звуки, запахи, свою осязаемость. Это было совершенно естественно: мыслимо ли думать, что мир останется прежним, если в нем больше нет Сонечки и Ляли?
Но по мере того как доктор проходил один вагон за другим, он все больше понимал, что происходит около него. Слова, написанные в эпикризах и сказанные окружающими, быстрее доходили до его сознания и вызывали те соображения, которые им надлежало вызвать. Внимание привычно сосредоточивалось на привычных предметах, и эти предметы вновь приобретали свои прежние свойства. Голоса не доносились уже бог весть из какого далека и не были одинаковыми, они раздавались рядом. Каждый голос имел свое собственное звучание. Гипсы и бинты источали своеобразный неприятный запах. Стетоскоп доносил до слуха знакомые шумы. Этого больного надо в изолятор, у него признаки начинающейся пневмонии правого легкого.
Мир желал жить по-прежнему, несмотря на то что Сонечки и Ляли не было в нем. Это было непонятно и ужасно, но доктор ничего не мог поделать с этим. Сам он жил. Он хотел видеть капризного больного, о котором докладывал Данилов.
Номер двадцатый оказался крепким мужчиной тридцати лет с курчавыми волосами и румяными щеками. Он скинул рубашку и валялся поверх сбитых простынь, голый до пояса. Торс у него был розовый, плечи круглые, женственные. «Лутохин Иван Миронович», — прочитал доктор в листке.
— На что жалуетесь? — спросил доктор.
Лутохин жаловался на жару.
— Мне всегда жарко, — сказал он. — В госпитале мне делали общие ванны, только ими и освежался.
И он стал стонать, громко и театрально, закидывая голову и закатывая глаза.
— Ну, ну, ну! — сказала Фаина. — Не так уж больно.
— Мне нечем дышать, — сказал Лутохин.
Доктор просмотрел историю болезни. Лутохин был ранен и контужен незначительно. Припадков за последние две недели не было. Заживление раны шло нормально. В госпитале ему делали общие ванны, так как отмечено, что это улучшает его настроение.
— У нас нет ванны, — сказал доктор. — Душ — пожалуйста. Можно местную ванну.
— На черта мне душ! — закричал Лутохин и выругался. — Я хочу сесть в ванну и сидеть, черт бы вас всех побрал!
И он принялся стонать еще громче.
— Замолчи, симулянт, — сказали с верхней полки. — Товарищ доктор, что вы с ним возитесь, он же симулирует все.
Доктор велел измерить температуру. Оказалось 37,1.
— Видите! — сказал Лутохин зловеще.
Осмотр показал несколько повышенное кровяное давление, ослабленную реакцию на свет и нечистое дыхание, характерное для курильщика со стажем.
— Аппетит хороший, — сказала Фаина. — Стул нормальный.
— Уверяю вас — ничего страшного, — сказал доктор Лутохину. — Вы должны запастись терпением на несколько дней пути. В госпитале вы снова получите ванну и легче будете переносить жару.
Лутохин подскочил и выругался с яростью.
— Тише, тише, — сказал доктор. — Тут женщины.
Он тронулся дальше.
— Куда же вы! — заорал Лутохин. — Велите мне сделать душ!
— Душ, — сказал доктор, и Фаина и Смирнова записали: «Душ двадцатому».
— Замучил, — сказала Фаина.
Душ был готов скоро, минут через двадцать. Но когда Смирнова пришла за Лутохиным, оказалось, что он спит.
— Задрых, — сказал сосед. — Как только вы ушли, замолчал и задрых. Вы с ним поменьше танцуйте, здоровее будет.