— Лукашихин мальчонка, которого корова забодала.
Он мечтал о высшем образовании. На его глазах крестьянские сыновья уезжали в город учиться и возвращались учителями, врачами, агрономами. И он мечтал стать учителем, учить детей, и чтобы все уважали его, и чтобы матери приходили к нему и говорили:
— Дайте мне совет, Семен Ефимыч, что мне делать с моим Петькой, чтобы он слушался.
А он вызовет Петьку к себе и поведет с ним тихую, прочувствованную беседу, и Петька раскается и станет шелковый.
Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим.
Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера…
Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может.
Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках.
Люди говорили его матери:
— Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала.
Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась с большой охотой: она лечилась. У нее всегда что-нибудь болело, она принимала порошки, микстуры, капли, ставила грелки, компрессы и горчичники, натиралась мазями, варила какие-то травы… Она зазывала к себе соседок и угощала их, чтобы поговорить с ними о своих болезнях. Чужие болезни интересовали ее гораздо меньше, она слушала о них ревниво и, не выдержав, перебивала:
— А вот у меня тоже…
Время от времени она уезжала в город — показаться городским докторам. Она столько рассказывала им о своих недомоганиях, что ее немедленно клали в больницу и начинали делать разные исследования. Через неделю-другую ее выпускали, сказав, что никакой болезни у нее нет. Она возвращалась домой разочарованная и говорила:
— Они ничего не понимают.
Позже, в старости, она действительно тяжело заболела. И когда ей сказали, что она должна серьезно лечиться, — она испугалась, опечалилась, лечилась без удовольствия и догорела быстро и грустно, в молчании, в недоумении — как же так: вот и жизнь прошла, а она и не заметила, только лечилась, и леченье-то оказалось ни к чему.
Лукашин просидел в заготконторе одиннадцать лет.
Когда отец уезжал по делам, он откладывал счеты и читал книги. Читая, плакал и смеялся, и бабы, входившие в контору, слышали из задней комнаты странные звуки — то сморканье, то клекот… В заднюю комнату бабы не входили: прилавок преграждал им путь. Они окликали: «Кто тут есть?» — «Сейчас!» — отвечал Лукашин, вытирал слезы подолом рубахи и выходил к прилавку.
Иногда отец отпускал его к крестному. Крестный был Никита Трофимыч Веденеев. Он доводился Лукашиным дальним родственником, таким дальним, что это родство не имело названия. Лукашин любил ездить к Веденеевым. Там жили дружно, большой согласной семьей. «Хорошо они живут!» — думал Лукашин, наблюдая их жизнь.
Два раза его брали на кратковременную службу в армию. Ему там понравилось: он был среди людей и делал то же, что люди. Дело это имело смысл, насущный для всего народа. Красноармеец, боец окружен общим уважением… В ученьях и походах Лукашин отдыхал от заготконторы, от своего одиночества. Когда началась война, его призвали снова — для настоящих битв.
«Что хорошо в армии, — думал Лукашин, — это то, что каждую минуту знаешь, что надо делать. Тут ведь как: сегодня ты все исполнил хорошо, и тебя уважают. Завтра покажешь себя в плохом свете — вся твоя вчерашняя заслуга насмарку. Станешь оправдываться — тебя и слушать не будут. Но послезавтра у тебя есть возможность опять заработать уважение и даже, может быть, на тебя будут смотреть с восторгом».
Он служил старательно и скоро заслужил сержантское звание. Был не по годам солиден; любил читать наставления молодым бойцам, и они в шутку называли его «папаша». На коротких солдатских ночевках он засыпал с ясными мыслями и с сознанием исполненного долга.
Говорят: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Лукашин понимал, что генералом ему не быть никогда — талантов нету; но солдат он был хороший.
Ему везло: в самых трудных операциях он отделывался легкими ранениями. (Поневоле будешь считать эти ранения легкими, когда кругом люди гибнут либо тяжко калечатся, а ты повалялся в прифронтовом госпитале — и опять в часть.) Война шла, Лукашин служил. Кругом люди получали ордена и медали, он ничего не получал. Он думал, что, пожалуй, многих награждают за точно такие дела, какие и он совершил; значит, он такую же пользу приносит, как и они. И он научился уважать солдата-фронтовика независимо от того, есть у него награды или нет.
Войне завиднелся конец: наши войска гнали немцев к границе. Что же — скоро по домам? Он вернется, отец его спросит: «Ну, когда приступаешь к занятиям в конторе?» А он ответит не сразу. Он будет сидеть и курить, и отец поймет, что он ушел из-под родительской власти и что на него уже нельзя гаркнуть, нельзя трахнуть кулаком… «В контору — нет, — скажет затем Лукашин. — Я остаюсь в армии…»
И вдруг под Станиславом тяжелое ранение — в лицо и грудь.
И это в момент, когда Лукашин уже спокойно уверовал в свою счастливую звезду!
«Ну, ясно, — подумал он, очнувшись в медсанбате. — Это же я! Со мной обязательно что-нибудь должно было случиться в этом роде…»
Его возили из госпиталя в госпиталь. Под конец повезли в Москву, и там знаменитый хирург-стоматолог в несколько приемов сделал ему операцию лица. Возились три месяца, замучили, зато сделали чисто: шрамы были едва заметны.
— Со временем и совсем исчезнут, — сказал хирург, любуясь своей работой.
После этого Лукашину вставили новую челюсть с жемчужными зубами. Зубы ему очень понравились; они даже отчасти вознаградили его за страдания.
В московском госпитале он получил письмо от односельчан. Они сообщали, что его родители умерли, что ему в наследство остался дом и деньги на сберкнижке, и спрашивали, не будет ли насчет дома каких-нибудь распоряжений.
Лукашин ответил, что дома ему сейчас не нужно, пускай сельсовет им пока что распоряжается, — и несколько дней пролежал в растерянности и печали, со странным чувством, что что-то от него оторвалось. Вот — отец загубил его молодость, и мать он любил не так уж горячо… а все-таки оторвалось!
Когда с него сняли бинты, он пошел в коридор к большому зеркалу и посмотрелся.
Исхудавшее, желтое лицо с глубокими морщинами вдоль щек. Морщины на лбу. Шрамы на подбородке. Нос торчит. Борода растет неровно: там, где нашита новая кожа, ничего не растет… Хорош. Никто и не подумает, что тридцать лет человеку. Много старше на вид!
Только зубы хороши.
«А что я буду делать?» — подумал Лукашин, стоя перед зеркалом.
В армию вряд ли пустят.
Как-то надо решать свою жизнь.
Очень трудно решать самому! Вдруг ошибешься — и некому сказать: вот видишь, а ты советовал…
Учителем быть он уже не мечтал. Прошли его молодые годочки. Он все забыл, кроме солдатской науки.
К счетоводству не лежала душа. Проще всего вернуться в заготконтору… Нет, не хочу!
Поеду к Веденеевым на Кружилиху.
Все-таки он заехал сначала в Рогачи. Увидел пустой дом, неотопленный, страшно холодный — в доме холоднее, чем на улице… Сходил на кладбище, посмотрел на родительские могилы, крытые снегом… И, зайдя в сельсовет и в сберкассу, чтобы получить деньги, оставленные отцом, отправился на станцию.
Две старухи проводили его. Они расспрашивали, и рассказывали, и жалели его. Он слушал молча.
— В контору пойдешь работать или в колхоз? — спросили старухи.
Он ответил:
— Да нет. Поеду на Кружилиху, там посмотрю.
Старухи как будто разочаровались, но не стали его уговаривать. Одна сказала:
— Что ж. Поезжай, посмотри, может, лучше там покажется, чем у нас.
Они караулили его багаж, пока он покупал билет. Они помнили его младенцем, они хоронили его родителей, — и вот теперь он уходил от них. Они не укоряли его. Он влез в вагон, а они пошли со станции в своих старых, заплатанных рабочих сапогах.
Никита Трофимыч пришел не один, с ним был его старый приятель Мартьянов, которого Лукашин знал.
— Здравствуйте! — сказал Мартьянов. — Еще одна живая душа прибыла! Я как знал — захватил пол-литра. Мариамна Федоровна! Разрешишь поставить на стол или подашь графинчик?
— Я те дам на стол, — сказала Мариамна. — Бутылка грязными руками захватана, а он на стол.
Старик Веденеев взял Лукашина за плечи, вгляделся ему в лицо.
— Да, брат, — сказал он, — не украсила нас война! А Андрея нет! — он отвернулся и ушел умываться, и за ним, на ходу стягивая промасленную спецовку, ушел Мартьянов.
— Он тебя любит, старик, — сказала Мариамна, ставя на стол пятый прибор. — Любит, вот и сказал про Андрея. Он никому про Андрея не говорит.
Прибежал с улицы Никитка, семилетний сын Павла и Катерины, названный в честь деда. Это был крупный красивый мальчик, румяный, с глазами зеленоватыми, как у всех Веденеевых.
— На отца похож? — спросила Мариамна. — Покажу тебе карточку Павла, когда тот был в Никиткиных годах: вылитый! — Гордость была в ее голосе; концом фартука она утерла Никитке лоб и щеки. — На морозе катался, а вспотел как в бане… Иди ручки мыть!
«Хорошо у них, — думал Лукашин, наблюдая эту милую семейную жизнь, которой он был лишен. — Ах, хорошо!»
Если бы позвали — навек бы тут остался жить…
Мужчины умылись и вышли к ужину. Все сели за стол. Мариамна подала горячую картошку и морковную кашу. Лукашин достал из своего мешка зачерствелый хлеб и консервы. Мартьянов разлил водку в рюмки.
— За вернувшихся и возвращающихся, — сказал он.
— Хорошая вещь, — сказал Лукашин, выпив рюмку.
— Напиток для молодых девиц, — сказал Мартьянов. — К старости я стал уважать чистый спирт. Действует без отказа, лишней воды в брюхо не льешь и великолепная дезинфекция для всего организма.
— Мартьянов, Мартьянов, ты этой отравой погубишь свое здоровье, — сказал Веденеев.
— Наоборот, — сказал Мартьянов. — Мне доктор Иван Антоныч поставил диагноз: вы, говорит, проспиртованы до такой степени, что можете смело болеть хоть холерой, она вас не скрутит… За твое здоровье, Сема. Дай тебе бог устроиться… Я через эту свою культурную привычку думаю прожить сто лет.
— Сто? — переспросил Веденеев, подмигнул Лукашину.
— Как минимум, — отвечал Мартьянов.
— И хочется тебе?
— А ясно.
— Ты же верующий.
— И что из этого следует?
— Почему же ты цепляешься за земную жизнь? Если полагаешь, что твоя душа бессмертна…
— Как тебе сказать? — сказал Мартьянов. — Люблю не столь душу свою, сколь тело. Скажешь — нечего тут любить? Абсолютно с тобой согласен. Ну, что тут любить, откровенно говоря?.. Но люблю. Дорожу, и оберегаю, и ублажаю, как могу. Душа-то у меня, Трофимыч, еще хуже, чем тело: самая ординарная душонка. А я ценю души — знаешь какие? понимаешь, Сема?.. — души высокие, души большого огня!.. Какой кому прок от бессмертия моей души? Пускай уж лучше тело поживет подольше…
Мартьянов был с Кубани, в здешних краях жил с 1931 года. «Пострадал по кулацкой лавочке», — объяснял он. Приехал он с женой. Ему было тогда лет пятьдесят. Старуха не вынесла сурового климата, скоро умерла. Мартьянов сначала работал на баржах, потом его взяли на Кружилиху.
Он сразу понял, чего хочет от него Советская власть. С первых месяцев он стал в число ударников. Сила у него была большая. Всякую работу он соображал быстро. Он дорожил своим новым положением, аккуратно платил взносы в профсоюз, ходил на все собрания. Впрочем, он никогда не пересаливал: перед начальством не заискивал, допускал самокритику в приличной пропорции, а религиозностью своей даже кокетничал. Умный был мужик, непомерной живучести, хоть и пьяница.
За свою долгую жизнь он побывал во многих местах, перепробовал многие занятия, прочитал много книг. Умел красно говорить о чем угодно, и никогда нельзя было угадать — от души он говорит или с издевкой.
Павел Веденеев недолюбливал его, называл: «потенциальный мироед». Но старик Веденеев любил поговорить с Мартьяновым, который в рассказах и балагурстве был неиссякаем. Никита Трофимыч слушал его и изредка вставлял коротенькие нравоучительные фразы. При этом он был убежден, что воспитывает Мартьянова в коммунистическом духе и воспитывает приемами глубокими и тонкими, недоступными Павлу. С годами этот союз креп и превращался в обыкновенную стариковскую привязанность.
А покойный Андрей говорил, бывало, что на Мартьянове лежат напластования всех экономических реформ двадцатого века, начиная от столыпинской системы и кончая ликвидацией кулачества как класса.
В кухне с черного хода хлопнула дверь, застучали быстрые каблуки, — в столовую вбежала Марийка, дочь Веденеева.
— Батюшки мои! — сказала она, остановившись и всплеснув руками. — Сема!
Лукашин встал и, конфузливо улыбаясь, одернул гимнастерку. В прежнее время он держался от Марийки подальше — она смущала его… Чем? Да хотя бы тем, что она была молодая и — ему казалось — очень красивая. Она часто смеялась, и он думал, что она смеется над ним. Она была такая подвижная и шумная, что с ее приходом вся комната словно начинала кружиться. Закружилась и теперь.
До войны она два раза выходила замуж, оба мужа оказались неудачными, и она с ними разошлась. Потому-то ее и дразнили соломенной вдовой; и это тоже смущало Лукашина.
Разведясь со своими мужьями, она не вернулась к отцу и Мариамне, а продолжала жить отдельно, в комнате, которую ей дали в новом доме.
— Я человек разочарованный, — говорила она, — что ж, сердце у меня разбитое, оставьте меня одну слезы лить.
Что-то никто не видел, чтобы она лила слезы, но она любила говорить о разбитом сердце и о том, что из-за негодяев мужчин женщине не может быть счастья…
— Сема, ох, Семочка, — твердила она растерянно и радостно, — ох, ну какое счастье, когда люди возвращаются… Возмужал, интересный стал, настоящий мужчина…
— А тогда он что же — женщиной был? — спросил Мартьянов.
— Он тогда был молодой человек, — отвечала Марийка.
— Ты садись, — сказал Веденеев, неодобрительно глядя на дочь. — Расскажи лучше, за что тебе выговор в приказе.
— Выговор! — вскричала Марийка. — Не говорите мне, я уже столько слез пролила!.. Уздечкинский Толька запорол деталь, а мне выговор как инструктору. Времечко, Сема: ты работаешь, а кругом детишки. Вот столько недосмотрел — не то приспособление возьмут, и все в брак… Когда уже настоящие работники к нам вернутся? — она пристально посмотрела на Лукашина зеленоватыми глазами, а он стал барабанить пальцами по столу.
— Ну? — спросил Веденеев, когда Марийка, отшумев, ушла домой и Мариамна увела Никитку спать, и в доме стало тихо. — Что делать будем?
Лукашин молчал. Не раз ему намекали в этот вечер, что прямая его дорога ведет на Кружилиху. Он и сам об этом подумывал… Но надо подумать еще. Выбрать — так уж выбрать накрепко, чтобы потом не раскаиваться и не метаться.
— Не трожь его! — сказал Мартьянов, подмигивая Лукашину. — Он теперь помещик, он с нами, пролетариями, может, и якшаться не захочет.
— Дом можно продать, — сказал Веденеев, — и купить другой здесь, в поселке. Но вперед всего надо стать на работу. Послушай меня, Семен, иди на завод. Каждый рабочий сейчас, пойми, — драгоценная вещь: ведь на фронт работаем…
— Не знаю, — сказал Лукашин, — посмотрю… У меня специальности нет, — что я заработаю?..
— Получишь специальность. Мартьянов из тебя за два месяца сделает токаря — он мужик с головой… У нашего профсоюза неправильная тенденция — демобилизованным норовят дать работу полегче: табельщиком или в магазин продавцом… Чтобы не напрягался, отдыхал… Не понимают, что ему не отдыхать надо, а становиться на твердую дорогу жизни… Будешь токарем, Семен.