По признанию К. Симонова, глубокое впечатление на него произвела история Феодосия — «наверное, она, эта история, самая главная в этой книге. И самая поучительная для нас, грешных, живущих в нашу сложную эпоху. …А в смысле прямой изобразительной силы удивительно хорошо написана кончина великого князя Московского. Некоторые страницы — да что там некоторые! — большинство страниц этой вещи читал с прямым восторгом и завистью. Это настоящая история, во всем жесточайшем сплетении ее противоречий, столкновений, судеб, взглядов, страстей. В общем, очень это хорошо, по-моему…».[8]
Уверенная рука художника-деталиста видна и в цикле рассказов-мозаик Пановой из эпохи Смутного времени. Интерес к этой эпохе традиционен для русской исторической мысли, научной и художественной. К событиям и лицам Смутного времени было приковано внимание Пушкина в пору его работы над «Борисом Годуновым» и А. К. Толстого, создателя замечательной драматической трилогии «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис».
Высоко ценившая смелость поэтической мысли Пушкина и А. К. Толстого, многим обязанная гуманному и вольнолюбивому направлений их толкований русской истории, Панова пришла к сюжетам из эпохи Смутного времени собственным долгим путем. Новый цикл должен был называться «Смута» или «Начинался век семнадцатый». Панова не успела довести работу над последним замыслом до конца. Ею были написаны рассказы «Голод», «Гибель династии», «Черный день Василия Шуйского», «Болотников, каравай на столе» и небольшая повесть «Марина. Кому набольший кусок».
Несмотря на незавершенный характер цикла, основные очертания замысла Пановой достаточно отчетливо выступают в перечисленных произведениях. Главные их герои — реальные исторические лица: Борис Годунов, Василий Шуйский, Иван Болотников, Марина Мнишек.
Если в повести «Кто умирает» о последних днях Василия Ивановича, отца Ивана Грозного, обнажены предпосылки исторической трагедии, разыгравшейся затем в пору опричнины и безмерного деспотизма, основанного на личной власти, то в рассказах о Смутном времени речь идет о последствиях этой трагедии, о преемниках того политического развала, который был оставлен после смерти Грозного и гибели его династии. Так в общих чертах соотносится повесть Пановой «Кто умирает» и ее последние исторические рассказы.
В цикле произведений Пановой, посвященных русской истории, особое место занимает драма «Тредьяковский и Волынский» (1968) о судьбах гонимого поэта и всевластного кабинет-министра, обезглавленного при Бироне в последний год царствования Анны Иоанновны. Эта пьеса соединила расширившиеся исторические и художественные интересы драматурга.
Создавая драматические образы своих героев, Панова стремилась показать несовместимость абсолютизма и просвещения, деспотизма и поэзии, постоянный внутренний конфликт между ними, усугубленный трагическими обстоятельствами русской истории, — вот, собственно, главная мысль, последовательно развернутая в тринадцати коротких картинах пьесы.
В историческом жанре Панова освоила в последнее десятилетие жизни совершенно новую сферу творчества. Однако это не был разрыв с прежними художественными интересами. Великое значение развитой исторической памяти прекрасно сознавал уже русский летописец Нестор, который в «Сказании о Феодосии» Пановой произносит знаменательные слова: «Род человеческий на земле… прибывая, как река в половодье, без оглядки мчится к судьбам своим, мало склонный вникать в прошлое и искать в нем указаний на будущее. Между тем, что может быть полезнее уроков пережитого?»
Вера Федоровна Панова не прекращала литературной работы до конца дней и успела завершить большую автобиографическую рукопись «О моей жизни, книгах и читателях», опубликованную посмертно. Это не традиционная повесть, а воспоминания, безыскусственная хроника пережитого, особенно ранней долитературной поры, и авторский рассказ о своих произведениях. Книга, собственно, и возникла из двух источников — от автобиографических заметок, которые постепенно накапливались у Пановой по разным поводам, и мыслей о своем труде, которыми она охотно и щедро делилась. Воспоминания естественно соединили то и другое в одной последовательно выстроенной хронике. Многие эпизоды этой повести оставляют сильное впечатление своей обнаженной правдивостью.
К числу наиболее значительных посмертных публикаций из наследия Пановой относится и ее роман-сказка «Который час?», оригинальное по замыслу произведение, написанное в условной, сказочной форме. Как и другие произведения прозы Пановой, роман этот насыщен реальными наблюдениями, почерпнутыми в современности, он заключает в себе также размышления, подсказанные опытом истории. Проникнутый любовью к людям и чувством тревоги за их будущее в наш неспокойный век, роман Пановой таит в себе надежду, что силы добра в конце концов сильнее зла, если не поддаваться унынию, безнадежности и бездействию.
Особый интерес представляют литературно-критические статьи, публицистика и письма Пановой к товарищам по работе, к молодым литераторам, а также к деятелям театра и кинематографа. Многие ее письма написаны с блеском, с юмором, с большой человеческой откровенностью.[9] Они затрагивают разнообразные вопросы литературы и жизни, являются ценными документами для характеристики целой литературной эпохи — с конца тридцатых до начала семидесятых годов.
Знаменательно, что последние работы Пановой особенно разнятся по характеру и манере: документальность автобиографического повествования соседствует с условностью философско-сатирической сказки; размышления о своей жизни и современной эпохе сопрягаются с сюжетами из русской истории семнадцатого и восемнадцатого веков.
Как у всякого ищущего художника, в творческой жизни Пановой были разные по глубине замысла и совершенству исполнения работы. Но от «Спутников» до последней биографической книги Панову не оставляло «чувство пути» — то особое внутреннее чувство, которое Блок считал достоянием органического таланта.
— Я уже выспался. А вы?
— Мне, знаете, что-то не спится. Непривычная обстановка, должно быть, действует.
— Почему же непривычная? Едем в поезде, и все.
— Да куда едем? — хихикнул Супругов. Отвратительная у него эта манера — хихикать. Хорошие люди улыбаются или смеются громко.
— К фронту едем, товарищ военврач.
С высоты своего прекрасного роста Данилов рассматривал Супругова. Дрейфишь, дрейфишь, доктор. Это тебе не в кабинете пациентов принимать: «Вздохните глубже. Вздохните еще раз…»
— Можем попасть в переплет, как вы думаете?
— Что же, мы лучше других, что ли? Очень просто можем попасть в переплет.
Супругов поднял робкие глаза. Золотой зуб Данилова блестел в пепельном свете ночи. Супругов сделал строгое лицо.
— Я не понимаю, — заговорил он другим тоном, быстро и раздраженно. — Такой поезд пускать на фронт — это вредительство. Фаина говорит, от первого разрыва все окна вылетят.
— Какая Фаина?
— Старшая сестра.
— Ее зовут Фаина? — Забытый запах исходит от этого имени, запах мокрых, тяжелых и нежных женских волос. Фу-ты, нашел что вспоминать. Это было почти четверть века назад. Да, двадцать два года. У старшей сестры волосы стриженые и завитые бараном. Туда же — Фаина.
— Это определенно вредительство, — сказал Супругов и сокрушенно закурил.
— Что вы предлагаете? — Скулы Данилова дрогнули. Если бы Супругов всмотрелся, он увидел бы ярость в его светлых глазах. Но Супругов был занят папиросой, которая почему-то потухла, — должно быть, гильза была рваная.
— Повернете стоп-кран? Пошлете молнию наркому: «Заступитесь за вагоны, их гонят под бомбы»?
Супругов понял, что над ним издеваются. Он ужасно обиделся. В конце концов, он не санитар, он военный врач.
— Я ничего не предлагаю. Но я могу иметь свое мнение. Я так же, как и вы, еду на верную гибель.
— Вы думаете?.. Ну что же, пока мы еще не погибли, я, с вашего разрешения, схожу проверить команду и посты.
Посасывая папиросу, которая опять потухла, Супругов смотрел Данилову вслед. Молодцеватая у комиссара выправка. Супругову стало неловко за свой халат. Он сам виноват, конечно. Не надо набиваться на частные разговоры. С Фаиной, вообще с девушками, еще туда-сюда. Но с комиссаром — ни в коем случае. С таким надо держать ухо востро.
В команде были открыты все окна с правой стороны, и все-таки было душно. Быстро обжили вагончик. У девушек над полками висели зеркальца, куколки и карточки милых. Не завели бы клопов за карточками милых. Придется проследить.
С краю внизу спала Лена Огородникова, смешная маленькая женщина, похожая на мальчишку, который помалкивает, а про себя затевает какое-то озорство. У нее и во сне было такое лицо, словно ее смешили. Зеркальце в форме палитры поблескивало у нее над изголовьем. Мальчишка, значит, тоже смотрится в зеркало. Против Лены, разметав могучие руки, бурно дышала и всхрапывала Ия, — дадут же любящие родители такое имя дочери. Молодцы девушки — все как одна в мужских трикотажных рубашках или майках; в женской сорочке ни одной. Третьего дня он застал Ию спящей с оголенными плечами: растолкал и дал внеочередной наряд. Что за распущенность. Девушка должна быть стыдливой.
Вагоны были готовы к приему раненых. Койки с синими байковыми одеялами щеголевато заправлены. На несмятых подушках — полотенца, сложенные треугольником.
Пахло серой, щелоком, лаком и тем неуловимым, безыменным запахом, который присущ вагонам и вокзалам и не уничтожается ни окраской, ни дезинфекцией.
Эти обыкновенные «жесткие» вагоны предназначались для легкораненых. В каждом дежурил боец. Стоило стукнуть дверью, и навстречу двигалась темная фигура с винтовкой, с огоньком папиросы во рту.
Курить в вагонах запрещено; но Данилов не сделал замечания ни одному дежурному. Человек — не машина. Поезд шел к фронту, как знамя он нес свои красные кресты. Никто в поезде не надеялся, что эти кресты послужат им защитой. Каждый знал, что именно по красным крестам и будет бить враг.
В девятом вагоне дежурил Сухоедов, низкорослый человек с квадратными плечами и большой головой без шеи. Он был старше всех в поезде, кроме начальника. Данилов знал, что Сухоедов в свое время бил Юденича, в финскую кампанию пошел на фронт добровольцем и был ранен. 22 июня, в день объявления войны, явился на призывной пункт и потребовал, чтобы его направили в действующую армию. Ни по годам, ни по здоровью он не подходил для строевой службы. Его послали в санитарный поезд. Вид у него был горько обиженный, словно его обошли наградой. В мирное время он работал на подмосковной шахте. В морщины его лица въелась угольная пыль. Детски лазоревыми казались на этом лице ясные голубые глаза.
Сухоедов стоял у окна и не пошел навстречу Данилову, только на секунду повернул голову и поманил пальцем. Данилов подошел. Вид у Сухоедова был необычный. Ни обиды, ни горечи. Вид охотника, идущего по следу зверя.
— Вот он где, видишь ты? — тихо спросил он.
На горизонте, за низкой темной полоской далекого леса, шевелился какой-то свет. И вдруг шагнул в небо луч прожектора и задвигался влево и вправо, неторопливый, беззвучный, неяркий. И другой луч шагнул откуда-то сбоку, лучи скрестились, замерли на мгновение и разошлись, шаря в небе.
— Его ищем! — сказал Сухоедов строго. — Ты ничего не слышишь?
— Ничего не слышу.
Сухоедов помолчал, вслушиваясь.
— Лупит, — сказал он нехотя. — Ох, здорово где-то лупит… — И, вытащив из кармана кисет, стал скручивать папироску.
— Куришь? — спросил он, протягивая кисет Данилову.
— Нет, не курю.
— Это, между прочим, правильно, — сказал Сухоедов. — От табака нападает по утрам такой кашель — не дай бог. И на фронте тому, кто не курит, в два раза легче: целая громадная забота с плеч — не думать о табаке. Ты не приучайся. Приучишься — конец.
Данилов усмехнулся.
— Тридцать восемь лет прожил — не соблазнился; теперь уж не закурю.
Сухоедов ребячески удивленно поднял брови:
— Да неужели тебе тридцать восемь?
— Тридцать девятый весной пошел.
— Молодо выглядишь, — задумчиво сказал Сухоедов, разглядывая Данилова. — Я бы тебе тридцать дал, ну — тридцать два от силы. Жизнь, что ли, легкая была?
— Легкая или нет — не знаю, — ответил Данилов, — но хорошая была жизнь у меня, я таких жизней еще штук сто бы прожил и не устал.
Они помолчали. И странно сказал Сухоедов:
— Тебя не убьют.
Лучи за окном опять скрестились, стали неподвижно, косым крестом.
Данилов и сам знал, что его не убьют. Не может его жизнь так вот просто взять и оборваться. Все только начато, ничто не закончено. Только отложено на время. Кончено только с Фаиной. А может, — чем черт не шутит, — и ее когда-нибудь он еще повстречает. Станет перед ним, выгнув спину, закинув голову, встряхнет тяжелыми мокрыми волосами… «Расчеши их, Ваня», — скажет… Глупости, ребячий вздор, в котором никому нельзя сознаться, даже себе.
За вагонами для легкораненых шел вагон-аптека. Почему он так назван — неизвестно. Аптека занимала в нем маленькое купе. Остальные помещения были приспособлены под перевязочную, душевую и вентиляционную. В служебном купе стоял письменный стол для медицинского секретаря. Такая должность была в списке персонала. Человека с этим званием в поезде не было. Данилов не знал, что должен делать медицинский секретарь, и никто не знал; поэтому при укомплектовании штата Данилов попросту никого на эту должность не назначил.
Вагон-аптека был любимым вагоном Данилова. Он с первого взгляда влюбился в его белизну, никель, линолеум, в герметические двери, в откидные столики и стулья, прилаженные к стенам. Чистота и удобство были страстью Данилова. Он относился к любимому вагону ревниво. Платком тер оконные стекла — нет ли пыли. Аптекарша в первый же день ухитрилась пролить йод на голубовато-белый, только что выкрашенный стол. Данилов, увидев пятно, побледнел от огорчения. Клава Мухина, санитарка, сбивалась с ног, поддерживая эту невозможную, стерильную чистоту, которой требовал комиссар.