По тому, как собирался Павел в дорогу, как укладывал все решительно вещи, и свои, и Никиткины, как прощался с старыми знакомыми на заводе, — было ясно: уезжает навсегда или, во всяком случае, очень надолго.
— Может, обратно отпустят Катерину, — заикнулась Мариамна, которая на Никитку и смотреть не могла в эти дни — отворачивалась…
— Может быть, — сказал Павел.
Он зашел повидаться с Нонной Сергеевной, хотя и знал, что это неприятно отцу. Но Павел не желал потакать чудачествам старика… Нонна встретила его приветливо:
— Я так и знала, Паша, что уж вы-то зайдете.
Вот кто изменился за войну — это Нонна Сергеевна. Вместо цветущей девушки перед Павлом стояла усталая женщина с затененными глазами.
— Садитесь, Паша, рассказывайте, я рада вас видеть… Как вы смотрите на меня, я так подурнела?
Нет, она не то что подурнела, она стала, может быть, еще красивее…
— Я просто смотрю, что вы переменили прическу.
— Вы превосходно выглядите. Что вы думаете делать?
Он рассказал.
— Да, конечно, это и не может быть иначе. Катя заходила перед отъездом, я ей сказала: увидишь, он приедет к тебе… Но для ваших стариков это новый удар.
— Я слышал, Нонна, вы теперь правая рука у главного конструктора.
— Что вы, Паша, разве у него можно быть правой рукой. Я единственная там у нас решаюсь с ним спорить иногда, когда он становится уже совершенно непереносимым. И его так удивляет моя дерзость, что он ее терпит — исключительно из удивления…
— По-прежнему невыносим?
— Ах, ужасно! Но когда он уйдет — а он скоро уйдет, — мы все не раз вспомним его…
Говоря с нею, он рассматривал стены и письменный стол: есть ли где-нибудь карточка Андрея. Но нигде не было карточки Андрея, и рисунков не было, а ведь Андрей дарил ей много рисунков. Помнится, один его пейзаж висел над туалетным столиком…
— Вы ищете рисунки Андрюши? Я их все отправила в Москву. Прочла в газете, что будет выставка, и переслала в Союз художников. Такие вещи не могут находиться в пользовании одного лица. Я оставила себе только мой собственный незаконченный портрет.
Какое спокойствие. Так-таки до самого конца она ни капельки не любила Андрея.
— Владимир Ипполитович, — сказала Нонна главному конструктору, — может быть, вы скажете, к чему нам следует быть готовыми?
— То есть? — спросил главный конструктор.
— О чем нам придется думать, когда кончится война?
— Кажется, вы здесь не первый день. Профиль завода определен.
— Дело в том, что наши технические возможности стали обширнее, — сказала она. — Мы могли бы попутно освоить массовый выпуск, скажем, тракторных частей. Вы не думали об этом?
— Пока я не услышал, что войне конец и что мы переходим на мирную продукцию, я не считаю нужным отвлекаться от работы для прожектов такого рода. И вам не советую. У вас готовы габариты, которые я вам поручил?
— У меня готовы габариты, — ответила она, подала ему листок с расчетами и вышла, слегка вздохнув.
Конструкторы говорят: что вы, Нонна Сергеевна; да нас засмеют; что мы с мелочишкой будем возиться? Напротив, наши изделия теперь укрупнятся; какие могут быть тракторные части…
Спросила Грушевого: «Что вы будете делать в вашем цехе, когда взрыватели станут не нужны?» Он ответил: «Ну, буду делать что-нибудь другое». — «Например?» — «А это Москва укажет, главк».
С главным конструктором невозможно стало говорить о чем бы то ни было, кроме военных успехов. Настроение у него меняется, как апрельская погода: прослушает главный конструктор сводку — становится общительным, веселым, почти приветливым, — солнце, оттепель. А потом опять стужа: он вспоминает о том, что ему скоро уходить на покой, ему нужно уходить, и ему не хочется уходить.
— Маргарита, — сказал однажды главный конструктор жене, — где бы ты хотела жить?
Она вздрогнула от неожиданности.
— Как — где жить? Я не понимаю, извини.
— Ну, хотела бы ты жить в Москве или Ростове-на-Дону — тебе, помнится, нравилось в Ростове-на-Дону…
— Да, очень нравилось; там такие розы чудные…
— Или, может быть, ты хочешь в Ялту, там розы еще лучше. В Гагры, Сухуми. Да, ты теперь плохо переносишь жару… Можно что-нибудь севернее. Исключительно красивые места на Карельском перешейке. Помнишь, мы перед той войной отдыхали в пансионе в Куоккала, а ближе к Выборгу еще лучше… Там сыро, правда. Лучше что-нибудь вроде Одессы… Хочешь жить в Одессе? В Курске? В Полтаве? В Вологде? В Симеизе?..
Он перечислял со злостью. Маргарита Валерьяновна смотрела на него с ужасом. Наконец она поняла:
— Мы уедем отсюда?
— Да, конечно. Ты что же, думала, что мы вечно тут будем жить?
Он говорил еще что-то, она не слышала, только механически поддакивала: «угу», «угу». До чего это внезапно. Ему следовало подготовить ее. Она становится очень нервной, ее потрясает всякая неожиданность. Если даже кто-нибудь вдруг кашлянет рядом, она вскрикивает. А тут такое известие…
Постепенно его слова опять стали доходить до нее. Он говорит, что они будут жить совсем иначе. На полном покое. Это необходимо. Конечно, конечно, для такого пожилого человека, как он, покой необходим…
— И ты отдохнешь, Маргарита.
Ну, в ее годы еще рано отдыхать…
— У меня станет лучше с ногами, мы будем совершать прогулки.
Она судорожно улыбнулась и представила себе, какой пыткой будут эти прогулки — он будет тащиться рядом и ворчать, ворчать…
— Ну так вот, Маргарита. Я сказал тебе, чтобы ты думала о переезде и готовилась. Многое можно упаковать заранее. Громоздкую мебель надо продать, — ты посмотри, что именно. Помни — ничего лишнего: будет маленький домик, двое стариков, никаких больших приемов, все очень скромно; вот тебе ориентир.
Он поцеловал ей руку и ушел в кабинет, а она осталась одна — думать о переезде.
В первый раз в жизни бурный протест поднялся в ее душе.
Она не хочет уезжать! Она хочет остаться здесь — кто ей может запретить?! Вот возьмет и не уедет. Возьмет и скажет: «Володечка, ты как хочешь, а я не уеду». Насильно ее никто не потащит. В каком законе написано, что человек имеет право пить кровь другого человека? Нет такого закона в наше время!
Квартиру отдадут новому главному конструктору… ну и что же?
Александр Игнатьевич всегда устроит ей комнатку в поселке.
Господи, ей же так мало нужно! Она возьмет только диванчик, стол и несколько стульев… и свой трельяж, и зеркальный шкаф, и маленький шкафчик для посуды, и вешалку, и вот это креслице, и этажерочку для книг, — а больше ей решительно ничего не нужно. Будет жить одна, уходить из дому, когда хочет, заниматься общественной работой!..
Потом она подумала, что Владимир Ипполитович болен, и ему много лет, и у него нет близких, кроме нее, и поняла, что она уедет с ним, иначе невозможно, будет немилосердно и ужасно, если она оставит его после того, как они — хорошо ли, плохо ли — прожили жизнь вместе. И она горько-горько заплакала, свернувшись комочком на низеньком кресле.
Павел уехал и увез Никитку. И остались в доме Веденеевых — внизу старик да Мариамна, а наверху чужая, нелюбимая женщина, Нонна Сергеевна.
У Рябухина мать была ткачиха, и бабка была ткачиха, и прабабка; отец, настройщик станков, и сестры-ткачихи до сих пор работали в Иванове на той самой фабрике, которая была вотчиной пролетарского рода Рябухиных. И только Сергей, потомственный текстильщик, оторвался от родных мест и фамильной профессии; жизнь носила его по всему Советскому Союзу. Институт он кончил в Иванове, высшие партийные курсы — в Москве, работал в Краматорске, Перми, Свердловске. Жизненные удобства не имели для него большой цены; общежитие или отдельная комната — ему было неважно. Он и в общежитии преспокойно занимался своими делами — читал, писал, готовился к докладу. Была у него как бы дверца в мозгу: захлопнет ее — и не замечает окружающего; ни разговоры, ни смех, ни даже музыка и пение, бывало, не отвлекали его…
Жизнь партии была жизнью Рябухина. Как дома чувствовал он себя в партийных комитетах, на собраниях, во главе ли президиума или на задней скамейке — одинаково хорошо, по-домашнему чувствовал себя.
Партийная работа сталкивала его с множеством людей. Память у него была цепкая: запоминал лица, имена, должности, — но как эти люди живут, не слишком интересовался. Выполняет человек свои общественные обязанности, держится достойно, худого о нем не слыхать — и слава богу.
Война бросила его на Украину. Он был назначен комиссаром дивизии и выполнял свои обязанности так же самозабвенно и вместе методично, как и в мирное время. Ему недолго пришлось выполнять их: под Киевом его подкосила немецкая мина. При ранении он был тяжело контужен и на два месяца потерял зрение и слух. Слепого, глухого, пораженного газовой гангреной, его отвезли в дальний тыл, в госпиталь.
Странные это были дни, ни на что не похожие, — дни пребывания в госпитале. Когда прошел жар и бред и Рябухин осознал свое положение, ужаса у него не было: он быстро сообразил, что если глаза не болят и целы, то зрение обязательно вернется, нужно только терпеливо ждать; так же и слух вернется. Трудно было быть терпеливым в такое время; но Рябухин держал себя в руках. Он спросил кого-то, кто ставил ему градусник: «Немцев выгнали? Если да — сожмите мне руку». Никто не дотронулся до его руки, которую он протянул перед собой. Ему стало жутко, он спросил: «Москва цела? Если да — сожмите руку». На этот раз невидимый собеседник взял его за руку и сжал крепко…
Этим способом Рябухин получал сведения о войне.
В глазах был мрак, днем красный, ночью черный. В ушах — словно вода налита… Доносился запах пищи — значит, принесли обед. Ложка дотрагивалась до губ. Рябухин открывал рот, его кормили. Быстрые, привычные руки ловко меняли белье на нем и под ним. Поднимали, клали на носилки — значит, на перевязку. «Товарищи, — говорил Рябухин в пространство, — кто тут близко ходячий, дай закурить». В безмолвии, окружавшем его, кто-то вставлял ему в рот папиросу, подносил зажженную спичку — от нее мгновенным теплом веяло на лицо, — и он курил…
Рябухин лежал и думал. Он думал обо всем на свете! Представлял себе линию фронта и соотношение наших сил с силами противника, представлял опустошения и беды, причиненные нам немцами, подсчитывал наши ресурсы. Он думал о будущем страны, о будущем мира, о родных своих, о людях, которых знал. Он видел их, он слышал их голоса. Он думал о человеческом сердце, о жизни, о смерти… Однажды утром, проснувшись, он открыл глаза и увидел перед собой белую стену, на штукатурке была маленькая змеевидная трещина. Рябухин повернулся на другой бок и увидел койку, на койке спал человек такой красоты, какой ни раньше, ни потом не встречал Рябухин. Взял со столика папироску и спички, потряс коробком — спички весело затарахтели в коробке — и закурил. Подошла старуха сиделка.
— Батюшки, видит! — сказала она.
— И слышу, — сказал Рябухин. — Какая вы, оказывается, красавица, няня.
— Да уж теперь все мы для вас будем красавцы, — сказала сиделка. — Соскучились, столько времени нас не видавши; вот и красавцы.
Прошло больше трех лет. Рябухин уже не помнил, как это он был незрячим и какие думы его тогда посещали: он весь был в сегодняшнем своем труде и сегодняшних заботах. Но до сих пор ему казались прекрасными все лица кругом. Скажи ему кто-нибудь, что, например, Уздечкин некрасив, или он сам, Рябухин, некрасив, — он бы не поверил.
Когда он выписался из госпиталя, ЦК партии послал его парторгом на Кружилиху. То, что Рябухин видел на Кружилихе, с каждым днем укрепляло его веру в человека, в красоту человеческой души. Люди не жалели сил, жертвовали всем, чтобы помочь Красной Армии разбить врага. Рябухин знал, что им нелегко; ему и самому было нелегко; но никто не жаловался, никто ни разу не помыслил о мире без победы.
И вот завиднелся светлый день, во имя которого совершался этот великий всенародный подвиг: Красная Армия приближалась к Берлину.
Первого марта из Москвы пришел заказ на оборудование для К-ского завода боеприпасов; заказ почти в два раза превышал обычные. Листопад, рассмотрев его, сказал:
— Так. Понятно.
И по телефону сказал Рябухину:
— Сергей, будет жарко.
— Кому жарко? — спросил Рябухин.
— Гитлеру, — отвечал Листопад. — Иди сюда.
Они сидели вдвоем с полчаса; потом пришли начальники цехов, вызванные на совещание. Предстояло обсудить вопрос, как расставить силы, чтобы сдать заказ своевременно.
Совещание было бурное. Только Грушевой, начальник литерного цеха, сидел молча, со скучающим и равнодушным видом. В литерном цехе производились взрыватели для минометов; заказ на оборудование его не касался. Грушевому это было досадно: кто-то другой станет в центре внимания заводских и городских организаций, получит награды…
— А на погрузку, — сказал кто-то, — придется позаимствовать людей из цеха товарища Грушевого.
Грушевой даже качнулся: этого недоставало! Его уже начинают третировать… Можно подумать, что у него рабочие сидят сложа руки…
— Вряд ли это будет возможно, — сказал Листопад. — Полагаю, что на цех Грушевого тоже ляжет в этом месяце двойная нагрузка.
Он рассчитал правильно: через два дня поступил дополнительный заказ на взрыватели.
Грушевой воспрянул духом и потребовал добавочной рабочей силы. Он привык к тому, чтобы все его требования удовлетворялись сразу. Но на этот раз Листопад сказал:
— Не выйдет. Управляйтесь собственными силами. Во всех цехах такое же напряженное положение, как у вас.
За все годы войны завод не имел такого высокого задания.
Марийка пришла домой поздно вечером, против обыкновения молчаливая и задумчивая. Взяла листок бумаги и карандаш и стала писать какие-то цифры, шевеля губами.
— Ты что считаешь? — спросил Лукашин.
— Ох, Сема, не мешай, — сказала Марийка. Писала долго, потом бросила карандаш и сказала: — Ну, не получается. Что я поделаю?
— Да что не получается? — спросил Лукашин.
— Рябухин говорит, я вполне могу на трех автоматах справиться, — сказала Марийка со слезами на глазах. — А я подсчитала, что не выйдет. Если бы я инструктором не была; полдня с ребятами вожусь. Никак мне.
Лукашин видел, что она расстроена. Ему очень хотелось утешить ее, но он не умел: если бы какая-нибудь домашняя неприятность, а то такое тонкое дело, в котором он, новичок на производстве, вовсе не разбирается. Он еще едва свою норму начал выполнять. Он посматривал на Марийку с уважением.
— Я не знаю, откуда он выдумал три автомата, — жаловалась Марийка. — Ты, говорит, стахановка. Ты, говорит, рабочий коммунистического будущего. — Марийка засмеялась. — И мастеру наговорил: она может! И мастер посулил: завтра, говорит, поставлю тебя на автоматы «Берд», давай нажимай. Я нажму! — вдруг закричала Марийка. — Только пускай они ко мне не подпускают детишек!
Ночью она спала тревожно, а утром пришла на работу сердитая и сказала своим ребятам:
— Чтоб не морочили мне голову зря. Буду сегодня рекорд становить. Чтоб тихо было мне. — А мастеру Королькову сказала: — Ну, давайте три автомата.
К Марийкиным ребятам, в числе которых был Толька, приставили временно другого инструктора.
— Ребята, — сказал им Саша Коневский, — нашего брата, молодежи, на Кружилихе тридцать пять процентов. Если не возьмемся с полной ответственностью, заказ не может быть выполнен в срок, сами понимаете.
— Агитация агитацией, — сказал Вася Суриков, когда Коневский ушел, — а ведь на самом деле, разобраться практически: на этих станках, которые мы делаем, сделают снаряды, и эти снаряды полетят на Берлин.
— Прямо в Гитлера, — сказал Алешка Малыгин и свистнул. — Я докажу Веденеевой, — с ожесточением сказал он немного погодя, — что я и без нее обойдусь. Раскричалась!
— Она орет, так дело делает, — солидно сказал похожий на девочку Вася. — А ты орешь, так от этого толку мало. Что смотришь? Смети вон стружку со станка!
Перед концом смены Марийка забежала в цех к Лукашину и сказала:
— Сема, ты не волнуйся, я сегодня ночевать не приду. Возьмешь на окошке, между рамами, котлеты, разогреешь и съешь. Хлеб выкупишь, вот тебе карточки. Я, может быть, рано утром приду, а может, и не приду, не волнуйся.