– Да заткнись уже, Ленни.
С этими словами Мирьям подняла голову с плеча певца. Томми Гоган, сидевший напротив, внимательно смотрел на Ленни, по-прежнему держа пальцы на грифе гитары. Ленни, может, был и не прочь сделать ему больно, да вот только Гоган, похоже, неуязвим. Ленни запустил руку под стол и, достав из портфеля кассету, щелчком отфутболил ее. Она проехалась по столешнице между запотевшими пивными кружками.
– На, держи. Она оказалась бесполезна. Даже хуже, чем бесполезна. Сочини мне новую народную песню, когда найдет вдохновение, и назови ее “Неведение – благо”.
– Проваливай, Ленни. Ступай домой, в Куинс.
Мирьям могла вот так запросто приказать ему заткнуться и проваливать только потому, что сейчас их никто больше не слушал. В любом месте из тех, где Ленни Ангруш был завсегдатаем, – в шахматном магазине, в нумизматической лавке, в кафетерии Городского колледжа или где-нибудь в толпе бывших партийцев в прилегающих к домам дворах Саннисайда, которые, несмотря на недавно возведенные изгороди, все равно оставались беспомощно-коммунальными (эти Кропоткинские сады в силу своей продуманной планировки не были подвластны никакой порче – будто то ограды, белые дощатые заборы, проволочные сетки или высокие кусты роз), а может быть, даже в вагоне 7-го поезда, когда тот вез толпы пассажиров с вокзала Гранд-сентрал в сторону покачивающейся, залитой солнцем платформы “Куинсборо-Плаза”, – словом, в любом из перечисленных мест болтовня Ленни и его обличительный тон обязательно собрали бы немало слушателей. Сразу появились бы непрошеные советчики, которым неймется излить собственное недовольство, подбросить своих дровишек в огонь. Доморощенные любители истории, которым дай только повод порассуждать. Эти охотники до скандалов и обличений – и новых, и старых как мир – непременно принялись бы комментировать все без исключения доводы Ленни. Они бы обязательно разъяснили ему самому, что он хочет сказать, а фолк-певца пожурили бы за отсутствие исторической прозорливости. Иными словами, там бы Ленни высек искру своими речами. Здесь же надеяться было не на что. Здесь, в “Белой Лошади” – излюбленном заведении пьяных художников, поэтов и юнцов с бородками а-ля Троцкий (хотя они-то, скорее всего, и слышать не слышали о Троцком), – словоизвержение Ленни становилось очередным битническим толчением воды в ступе, тонуло одинокой каплей в общей говорильне. Если бы люди, сидевшие поблизости, и расслышали отдельные слова, то все равно восприняли бы его речь как очередной пустой треп. Как уже набившие оскомину монологи лорда Бакли или брата Теодора – в общем, как цитаты “из кого-то”. Одна только Мирьям слышала его и в точности понимала смысл и важность его слов, а отсутствие диалектического контекста развязывало ей руки – потому-то она и приказывала Ленни заткнуться.
– Меня просто бесит эта наивность, – сказал Ленни и сам понял, что обижается.
Ведь он пришел сюда, рассчитывая оказаться среди единомышленников, ища утешения после спектакля, разыгранного в конторе Ши, – и что же? Неужели здесь, в “Белой Лошади”, идея пролетарской революции точно так же мертва, как и в адвокатской конторе? Очень похоже на то.
– Слушаюсь и повинуюсь, – сказал он и поднялся из-за стола, прижимая к груди портфель, словно римский щит, который поможет ему пробиться сквозь густую толпу посетителей к выходу. – Я возвращаюсь к себе на родину, к покою своего нищенского ложа, к апельсиновому соку и утренним булочкам с маслом. Вспомните обо мне, когда меня не станет. Мы, идущие на смерть, приветствуем вас громкими залпами – желательно из задницы.
Футляр с магнитофонной пленкой, который Ленни оставил на столе, лежал там, будто опустевший спасательный плот среди потерпевших крушение пивных кружек.
– Прощай, кузен Ленни. Извини, что моя песенка пришлась не по вкусу этим шишкам. (Трень-трень-трень.)
* * *
Ленину Ангрушу было восемь лет, когда его попросили подержать спеленатую девочку. Будто вчера – до сих пор казалось ему. Мать Ленни и кузина Роза несли дежурство по району, громыхали чайными чашками и переругивались. Наверно, если поглядеть на это взрослыми глазами, то они и вовсе не уходили далеко от того места, где можно было быстро забрать младенца у мальчишки, вымывшего по их настоянию руки и обещавшего бережно обращаться с малышкой. Но в ту минуту, когда Ленни вручили живой сверток и этот сверток угнездился, как в колыбели, на его скрещенных ногах, Ленни стало казаться, что эти чашки гремят где-то на далеких берегах, а Ленни с Мирьям оказались вдвоем на собственном острове: вот какое у него появилось ощущение. Мир разом сузился для Ленни до одного этого маленького личика. Он смотрел в коричневые глаза девочки. Видел крошечный пузырек в уголке ее рта. Лучистую улыбку, которой она ему улыбалась. Мирьям рассеивала ту беду, которая, как Ленни Ангруш уже понимал в свои восемь лет, крепко засела где-то внутри него; и именно благодаря появлению девочки он понял, что эту беду возможно рассеять, что то бушующее море беспокойства, с которым он уже привык жить, – это вовсе не он сам. Во всяком случае, оно совершенно утихает, когда он держит на руках эту девочку и они с ней оказываются вдвоем на своем острове. Голоса, раздававшиеся где-то вдалеке, вместе с тем звучали отчетливо.
– Она так тихо себя ведет с ним.
– А он – с ней. Ох, и болтун же этот мальчишка – вечно зубы заговаривает.
– Значит, оба друг на друга хорошо влияют.
– Ну, вот тебе нянька – через пару лет пригодится.
– Да мне не нянька – мне кормилица нужна. Наверное, она скоро соски мне отгрызет. Зубов-то еще не видать, но, ей-богу, они как будто уже выросли.
Кузину можно называть “своей кузиной”, значит, она в каком-то смысле тебе принадлежит, пускай даже такой термин родства только подчеркивает ощущение твоей обособленности. Семья представлялась Ленни в виде большого темного пятна, на котором проступал его собственный силуэт. Кузина Роза уже была для родителей Ленни и кумиром, и головоломкой – из-за того, что вышла замуж за этого невозможного немца, из-за того, что сделалась живым воплощением бесклассового будущего. Пускай родители Ленни и сами верили в идеи коммунизма, но Роза все равно оставалась Женщиной Нового Типа, которую сформировала партия. Она была неумолима от природы и всюду сеяла отраву своими требованиями, резкими метаниями и яростной нетерпимостью. Кузина Роза избавилась от мезузы, вырвав ее с мясом из дверного косяка при помощи отвертки, так что в доске под содранной краской осталась зиять дыра. Потом Ленни произвел розыск в кустах – и нашел-таки выброшенную мезузу. Этот странный акт вандализма символизировал Розин разрыв с верой отцов, ее яростное желание изобретать все заново с помощью подручных инструментов. Ленни припрятал мезузу вместе с другими своими сокровищами, вроде шариков для стрельбы и неразорвавшегося фейерверка, который он вытащил когда-то из-под рельсов надземки, – всякой Аладдиновой всячины, откуда, если сильно постараться, быть может, вылетит когда-нибудь джинн.
И вот теперь кузина Роза и ее муж-немец произвели на свет это дитя. И это дитя сейчас положили ему на колени. Новое родное ему существо было девочкой – подтверждение этому факту Ленни вскоре увидел собственными глазами. Не могли же они всегда крутиться рядом, такие женщины, как его мама и Роза; они вечно препирались из-за “Дейли уоркера” и одновременно пытались приготовить что-нибудь по рецепту, а потом ахали, что все подгорело, и вместо запоротого блюда просто открывали банку сардин. Отвлекаясь на подобные занятия, они оставляли его одного с малышкой, хоть еще и не произвели в няньки. И не такие уж короткие были у Ленни большие пальцы – ему удалось-таки просунуть их под пеленку и потянуть за край. Пеленка легко стянулась с пухлых ножек Мирьям. Потом Ленни разыгрывал дурачка и уверял, будто девочка сама раскрылась. От мокрой пеленки, лежавшей на персидском ковре его мамаши, разило мочой, зато сама девочка оставалась чистенькой и совсем ничем не пахла. Как ангелок.
Короткие большие пальцы были просто сущей ерундой по сравнению с другой напастью – слишком ранним открытием, что в целом свете для тебя существует только один-единственный человек. Это было сущее проклятье – обрести нечто такое, что другие ищут, быть может, всю жизнь, чего все томительно ждут, обрести слишком рано, пожалуй, катастрофически преждевременно. Это нечто плюхнули тебе прямо на руки, а между тем оно оставалось совершенно недоступно для тебя – как, скажем, для лягушки-быка недоступна луна. Пока Мирьям Циммер не стала самостоятельным подростком, пока до нее не дошло, что она имеет полное право отшивать Ленни, говорить ему “иди гуляй” или “катись колбаской”, пока она не начала требовать от Ленни, чтобы он оставил ее в покое, чтобы держал при себе свои знаки внимания, – эти несколько лет были, пожалуй, лучшими годами его жизни. Правда, еще пару раз его кузина снова оказывалась у него на коленях. Один раз – чтобы почитать комиксы, которые он принес ей, когда ей было шесть лет, а ему четырнадцать. А годом позже – чтобы впервые посмотреть телевизор, когда он только появился в Саннисайд-Гарденз, и все детишки из окрестных домов набились в одну гостиную, желая подивиться на новинку. В те годы она еще не прогнала его с того острова, где он оказался, когда впервые взял ее на руки. А потом ему ничего другого не оставалось, кроме как барахтаться в своем бурлящем море. Иногда она замечала его в воде, иногда – нет. Но никогда не бросалась спасать утопающего. Ленни любил свою кузину всю жизнь.
Ленин Ангруш рождался, можно считать, трижды. Впервые – в 1932 году, когда покинул материнскую утробу. Во второй раз – в 1940-м, в восемь, когда взял на руки сверток с Мирьям. В третий – в 1956-м, когда Хрущев развеял советский миф, после чего истинный коммунизм отлетел от земной истории, как отлетает дым от костра. Самые слабые – а к этой категории Ленни причислял почти всех, кого когда-либо знал лично или понаслышке, – сломались сразу же вслед за крахом своей мечты. Некоторые бежали с тонущего корабля. Тонущим кораблем была американская компартия, уже трещавшая по швам.
Бежали, например, родители Ленни – Залман и Ида, но для Ленни – просто папа и мама. Они снова сделались евреями и уехали в Израиль, чтобы выращивать маслины вместе с другими, еще более дальними, родственниками Ангрушей – теми, кто пытался вернуть семитов на истинно семитский путь и построить новый еврейский мир на пустынном фундаменте из осколков прошлого, на зыбкой почве ветхозаветных премудростей. Убежище от политики ХХ века таилось внутри политики VI века до нашей эры: к чему рисковать и втягиваться в нынешнюю войну, если еще есть шанс возобновить войну прошлых эпох? Родители спросили, не хочет ли он поехать вместе ними. Ленни ответил, что не хочет, и они уехали, не дождавшись, когда он окончит Куинс-колледж. На церемонии вручения дипломов их стулья пустовали.
Не прошло и месяца, как в дом Ангрушей на Паккард-стрит вселились ирландцы – муж с женой. Ленни мог бы испариться оттуда уже тогда, бежать из Саннисайд-Гарденз при виде того, как чужие люди обживают дом, где прошло его детство, как отдирают еще одну мезузу (только на этот раз дыра в дверном косяке была тщательно замазана и выкрашена новенькой зеленой краской, так что и следов никаких не видать). О родителях он начисто забыл. И в этот образовавшийся провал памяти, принося облегчение, обрушилась тишина, накрывая собой все, что только способна накрыть тишина: все, кроме лиц. Эти лица остались, как стойкие карстовые воронки, куда можно спрятать угрызения совести. А новые бывшие коммунисты, которых, в отличие от родителей Ленни, по-прежнему сюда тянуло, провоцировали его на высказывания об их недавних политических воззрениях – воззрениях, которых они придерживались пару десятилетий, а потом в одночасье предали. Ленни мог бы раствориться в городской массе, как тысячи других людей. В двадцать четыре года он был еще достаточно молод, чтобы сделать вид, будто все это просто навязали ему родители. У него уже появилась кое-какая работенка, связанная с монетами. Он мог бы поселиться в каком-нибудь молодежном пансионе, выработать для себя такие маршруты, чтобы вообще никогда не показываться в Саннисайд-Гарденз.
В 1956 году благодаря Хрущеву Ленни в любом случае пережил бы свое третье рождение. Не важно, бежал бы он или остался. Однажды летним вечером он стоял в саду – в кои-то веки не в своей, или Розиной, или еще чьей-нибудь гостиной, где проходили официальные и неофициальные собрания, а именно в саду, в этом Саду Садов, среди пестрой коммунальной мешанины из цветочных клумб и овощных грядок, где местами лежал надпочвенный покров, а кое-где были высажены молодые деревца, обещавшие в будущем дарить тень. Ленни вышел поглядеть на звезды и выкурить сигарету: не будучи бережливым, в то лето он пристрастился к курению, хотя довольно скоро отказался от этой привычки, пожертвовав ею в пользу аскетизма, наряду со многими другими ненужными глупостями, вроде парных носков, жидкости для полоскания рта, зонтиков и прочих буржуазных причуд. Он стоял между грядками с морковью и репой (можно подумать, на дворе все еще военное время и продукты продают по карточкам!), а неподалеку виднелась клумба с карликовыми розами, над которой качалась старая шина, подвешенная к самой крепкой ветке самого старого дерева. Ленни стоял, выпуская дым в сторону мигающих и немигающих звезд, в сторону движущихся крестиков – самолетов, идущих на посадку в Ла Гуардия или Айдлуайлд. Отсюда, из самого центра городского квартала, специально спроектированного и построенного как царство общего согласия, Ленни слышал голоса. Люди ссорились, срывались на крик отчаяния, отрекались от данных обетов. В то лето повсюду из распахнутых кухонных окон раздавались эти голоса: их нетрудно было расслышать, если настроиться на нужный лад – образно говоря, вынуть из ушей беруши. Всюду велись эти отчаянные споры с историей, с судьбой, с собственными душами. Американский коммунизм, рождавшийся некогда в гостиных, отправился теперь умирать на кухни.
За окном одной кухни стояла тишина, хотя там горела под потолком голая лампочка, говорившая о чьем-то присутствии. Кузине Розе не с кем было спорить. Ее вышибли из партии всего несколько месяцев назад. Ее муж, чистокровный коммунист, давно уже тут не жил – он оказался не то слишком коммунистом, не то слишком немцем, а может быть, просто не мог больше выносить Розу. Ее любовник, черный полицейский, видимо, сидел дома с семьей. Ну, а Мирьям? В четырнадцать лет она уже начала бродяжничать. К шестнадцати годам – практически перестала показываться дома. Она при любом удобном случае уходила из Гарденз – куда угодно, где только хотелось показаться новоиспеченной старшекласснице, будь то кондитерская “Моргенлендерз” на Куинс-бульваре или подвальный этаж Химмельфарбов, увешанный для уюта коврами (их “комната отдыха”). Солли Химмельфарб, этот добряк-еврей, заважничал перед коммунистами: ага, получили по заслугам! Если те понапрасну расходовали силы на свои собрания и попусту тратили время на ожидание светлого будущего, то Сол, проявляя не меньшее упорство, занимался своим мебельным магазином на Гринпойнт-авеню, где продавал товар всем желающим – и евреям, и ирландцам. В полные лишений военные годы, когда новых товаров не появлялось, он торговал подержанной мебелью. Он скупал ее, а потом бесстыдно перепродавал втридорога. Примечательно, что магазин назывался не “Химмельфарбз”, а “Современная роскошь”. Под такой вывеской Химмельфарб и заработал деньжат на какую-никакую роскошь для своих дочек – а именно, на подвальную комнату с отдельным телефоном, откуда Мирьям могла запросто позвонить Розе на кухню и сообщить, что в очередной раз останется обедать у Химмельфарбов. Ленни в свои двадцать четыре года, пожалуй, гораздо чаще ел за столом своих родителей (до того, как те отбыли на Землю Обетованную), чем эта начинающая беглянка – за Розиным столом. А потому в этот вечерний час, когда маленькие дети уже были уложены спать, а измученные взрослые, сидя на кухнях, изливали друг на друга потоки взаимных обвинений и горьких жалоб, Роза оставалась одна. Ленни видел, как ее тень скользнула по стене. Наверное, Роза открывает холодильник, чтобы налить себе томатного сока в высокий стакан. Или собирается приготовить ужин в духовке – может быть, разогреть что-нибудь замороженное. Или нет: просто вскрывает банку сардин или солений – это гораздо быстрее, да и больше отвечает унылому настроению.